Алфавит в произвольном порядке № 15: «Ш»
Сергей Шестаков
Уже несколько времени прошло, как я получил эту книжку (Сергей Шестаков. «Схолии». М,: Ателье Вентура, 2011), а написать о ней собрался только сейчас. Прочел я ее, конечно же, сразу и даже не один раз, и не было бы на свете ничего проще и приятнее (правду говорить легко и приятно, дело известное), чем сразу же написать: книжка изумительной красоты, а стихи по большей части замечательные.
Стихи по большей части действительно замечательные, а книжка действительно сделана невероятно хорошо. Сейчас, кажется, и вообще разучились издавать некрасиво, иногда даже возникает легкая и дурацкая ностальгия по советским стихотворным книжоночкам из газетной бумаги с волосатыми завитушками на обложке, но всё это, конечно, чушь — неизвестное мне издательство сработало превосходно и дай бог, чтобы так оно работало и дальше.
Но прежде чем написать вышесказанное, мне вдруг захотелось остановиться и подумать: а почему, собственно, они замечательные, эти стихи, чтó им удалось преодолеть, чтобы стать замечательными. Потому что следы этого преодоления местами заметны. Видно, какими они могли бы стать, эти стихи — и, к счастью, не стали. А стали почему-то совсем другими. Почему? Вообще, чтение этой книги пробуждает разные мысли и чувства помимо чувств и восприятий, обычно возникающих от чтения стихов, что — признаемся сразу — вещь не такая уж частая.
Самое для меня поразительное в стихах Шестакова — это их (само?)освобождение от системы поэтического языка, в которой они написаны и в которой в целом остаются — если бы они из нее уходили, это было бы понятнее. Уйти из этой «системы» довольно трудно (хотя, конечно, возможно), поскольку она объединяет множество противоречивых элементов и до какой-то очень дальней границы позволяет практически всё.
Этот, довольно массовый, поэтический язык возник в 80-х гг. прошлого века в результате соединения различных элементов позднесоветского «культурного» стихотворства (толстожурнального, но не только) на основе, условно говоря, «мандельштамовского поэтического синтаксиса», где синтаксис понимается не только и не столько как строение строки, сколько как способ порождения образов, генерируящая машинка для выбора и соединения слов. Что касается собственно синтаксиса, то этому языку пришлось много бороться внутри себя с синтактическими инерциями по Бродскому, (что удалось далеко не всем, особенно, не всем, социализованным в позднесоветской официальной поэзии, буквально больной Бродским — что можно наблюдать ну, хотя бы на Олесе Николаевой) и в очищенном от них виде язык этот стал «естественным стихотворческим языком» позднесоветской «образованной», т. е. вузовской молодежи, бравшейся за стихи. Это примерно как в 30-40 гг. XIX века пушкинский поэтический синтаксис стал «естественным языком стихотворства» и в результате Пушкин как автор с индивидуальным языком к этому времени и навсегда растворился, перестал узнаваться. Что-то подобное произошло и с Мандельштамом в 70-80 гг. ХХ века — он растворился. Впрочем, об этом я в свое время писал более подробно.
Всё это, конечно, совершенно не оценочно, а лишь попытка осознать литературно-исторические явления.
Только естественно, что большинство уже не таких молодых людей с высшим образованием, с семьей, с профессией, некоторые и с кандидатскими диссертациями, и версификационно гораздо более квалифицированные и более начитанные, чем средний советский „молодой поэт“ 80 гг., включая сюда, конечно, и большинство воспитанников сиротского дома на Тверском бульваре, просто-напросто не попадало ни в какие существовавшие в конце 80-х — начале 90-х гг. „литературные сообщества“: начинать там с нуля, с необходимой позиции „молодого поэта“ было для этих взрослых людей практически невозможно — психологически, да и по затратам времени. И особенно, если они жили „не в столицах“. Интернет — как только он возник и предоставил возможности „самоорганизации“ — оказался естественной площадкой, как бы „коридором“, по которому они двинулись мимо не то что закрытых для них, но чужих и неподходящих комнат. И там они встретились, и оказалось, что у них — в очень широком смысле — общий язык.
Таковы были „начала“ литературной биографии и Сергея Шестакова, образ Интернета как коридора — из его письма ко мне.
Я бы сказал, что в результате многолетнего естественного отбора выделилась группа наиболее талантливых людей, практикующих этот язык во всей широте его границ.
Чем же стихи Сергея Шестакова отличаются — не на мой взгляд, а на мое непосредственное ощущение от непосредственного и многократного (в общем, уже многолетнего) чтения этих стихов — от других, даже очень талантливых текстов того же синтаксиса? Ну, возьмем для примера — и только для примера! не для противопоставления, а для сравнения! — одного из его „общепризнанных лидеров“ (т. е. признанного самим сообществом, хорошо помнящим совместные начала) — и версификационно, безусловно, одаренного Александра Кабанова.
Сергей Шестаков (тоже очень рано и высоко оцененный этим сообществом) каким-то «неизвестным науке способом» преодолел генеративную машинку. Его словосоединения и ритмические фигуры производят на меня впечатление сейчас, непосредственно сейчас и самостоятельно порожденных. Даже если с внешней, поверхностной стороны они кажутся «такими же», как у других — известными «по методу» — метод тут оказывается второстепенной вещью: у поэзии, оказывается, нет никакого метода, что не совсем так, но само ложное ощущение „отсутствия метода“ дорогого стоит. Т. е. Шестаков не выходит за пределы определенного поэтического синтаксиса (я об этом уже сказал), но синтаксис этот перестает быть готовым, порождаемым по определенным алгоритмам. Становится „порождаемым сейчас“.
И это, с моей точки зрения, резко выводит Сергея Шестакова за пределы того сообщества, из которого он — формально-исторически — вышел. Даже в очень удачных стихах Кабанова я почти всегда чувствую эту генеративную машинку с ее щелканьем и дрожью, это автоматическое порождение образных и ритмических оборотов. В большинстве случаев это хорошие стихи, но их написало, в конечном итоге, «коллективное бессознательное», а не их автор. Разумеются, авторы таких стихов чувствуют это (но, конечно, не признаются — и не должны) и пытаются найти выход. Один из возможных выходов — это то, что в только что открытом в сети «Воздухе» Мария Галина, аннотируя книжку Кабанова, очень деликатно назвала «этической амбивалентностью» Я бы назвал это своего рода «гнидцой» — но эта „гнидца“ не личного, человеческого происхождения (с автором этой книжки я незнаком, вполне возможно, что он прекрасный человек) — а «литературной природы», она как бы «нужна», может быть, даже необходима: „гнидца“ эта (характерная не только для стихов Кабанова, но и для зрелого творчества многих стихотворцев „из коридора“), получается, один из немногих способов «индивидуализации» результатов работы (иногда блистательных) генеративной машинки. В целом, это известный, романтический, т. е. исторически-романтический выход из ситуации «общего языка»: попытка удара по нервам, т. е. перевод восприятия со слуха и глаз, т. е. с собственно поэтических воспринимающих органов, на нервы. С этим связано и появление элементов демонизма и брутализма литературного поведении (о чем упоминает и Галина; повторяю речь идет о проявлениях в текстах, а не в бытовом поведения, которое нас не касается), к сожалению, и сам в свою очередь быстро автоматизирующийся (что мы легко увидим на примере журнально-альманашной поэзии 30-40-х гг. XIX века).
У Шестакова ничего этого нет (и это при том, что он отваживается писать стихи о самых тяжелых и глубоких переживаниях собственной человеческой жизни): они почему-то не бьют по нервам, остаются в рамках поэтического восприятия. Думаю, этого не происходит потому, что ему этого просто не нужно: здесь не поэт слуга лампы, а лампа служит поэту.
Думаю, сегодня он единственный в своем роде — поэт, подчинившей себе «систему», из которой вышел и в которой при этом безопасно для себя остался.