Текущее чтение: Sigrid Damm. Vögel, die verkünden Land. (биография Я. М. Р. Ленца)

Очень любопытное чтение в смысле дежавю — биография Ленца (вышла в 1992 г. в издательстве «Инзель») читается совершенно как советская литература: весь мир и вся литература предстают (и действительно авторшей понимаются) как противостояние «реакционного» и «прогрессивного», в самой тяжело-примитивной советской форме.

Как и у советских деятелей постоянно возникают проблемы с разными персонажами, вроде Гете или Пушкина, которые ах как приятно, чтобы были «прогрессивными», а они, сукины дети, почему-то не желают и норовят в «реакционеры». А уж очень не обругаешь — классик все-таки. Очень смешно тогда авторы этого типа извиваются и бьют себя хвостами по крупу.

Поскольку в биографии Ленца многое связано с Россией, эта примитивность получает дополнительную знакомость. Чего стоит — употребительно к веку Екатерины (представляемому читателю в полном соответствии с вульгарнейшей историографией советских 30-х гг., сейчас снова оживающей) постоянное употребление слова «царизм» — в самых неожиданных случаях: «Дом окружили «царистские полицейские»». Что это вообще должно значить, какие еще полицейские могли быть в русском царстве в конце Восемнадцатого столетия?

Но, в целом, многое, конечно, пригодится.

Начал читать драмы Ленца — язык совершенно упоительный. Правильно, конечно, Карамзину сказали в Юрьеве, который он проезжал по дороге в Европы, что — переводя на сегодняшний язык — у Ленца, несомненного гения от рождения, этой гениальности было на одну крупицу фосфора больше, чем нужно.

Но пишет — зачитаешься! И действительно — воздействие на «Воццека» Бюхнера абсолютно невозможно не замечать (хоть и пытаются).

Было бы мило когда-нибудь издать книжку о немецких поэтах в России — о Квиринусе Кульмане, сожженном в Москве, О Якобе Михаэле Рейнгольде Ленце, умершем на московской улице… Но видимо, уже в другой жизни.

Текущее чтение (1) или Стихи как таковые

(расширенный и уточненный вариант этого текста — рецензией, тем не менее, он не являющегося — находится в 21-м выпуске сетевого издания «Некоторое количество разговоров. Пришедшие по несколько преждевремнной ссылке с ОпенСпейса, пожалуйста, следуйте дальше: http://www.newkamera.de/nkr/oj_11.html )

Алфавит в произвольном порядке № 16: «С»

Мария Степанова. Киреевский. Пушкинский фонд, СПб., 2012

Когда книга была получена, я заглянул в нее «на расхлоп» и мне показалось, что собранные в ней стихи относятся к лучшим у Степановой, за многие годы, чуть ли не с середины 90-х гг., когда я обратил внимание на какую-то ее публикацию в «Знамени». Я, честно говоря, применительно к литературе имею сильное предубеждение к разного рода «проектам», но мне вдруг показалось, что в данном случае это в большей степени условность — название скорее обозначает некоторые особенности поэтики, и так существующие, чем «задание». Но это было предположение по нескольким случайно расхлопнутым стихотворениям. Сейчас я прочел книжку подряд, с начала и до конца. Насчет фактурного качества стихов — так оно и есть — очень высокое.

Но все-таки и это до некоторой степени «проектная книга». Там, где проектные связи ослабляются, возникают отдельные стихотворения, которые, как правило, лучше своей суммы, воплощенной в «проекте». Но это, кажется, было у Степановой с самого начала.

В каком-то смысле, Мария Степанова — Пригов, который не шутит.

(Пригов очень серьезно относился к своим произведениям, но хохот в публике включался в систему его инструментов. И был едва ли не основным средством достижения нужного ему результата. Здесь, конечно, никакого хохота нет и не предусмотрено.)

Я задумался о природе этой как будто не-обходимой проектности у Степановой (и, конечно, о том, чем обычный цикл или обычная поэма (с заданным сюжетом) отличаются от «проекта», как у СТепановой, что, впрочем, отдельная тема, о которой я собираюсь отдельно подумать) — и мне показалось после прочтения «Киреевского» (в первую голову, самого раздела «Киреевский»), что причины следует искать в невероятной прирожденной технической одаренности Марии Степановой. Речь идет не о формальной версификационной одаренности вундеркиндов из профессорских семей, которых ставят на табуретку и они сыплют сонетами (из них потом чаще всего ничего не получается или получается что-нибудь скверное), а о действительно «глубокой» стиховой одаренности. Степанова, кажется, с самого начала могла сделать из слов всё (вероятно, даже штаны или юбку), но и проблема возникала примерно та же самая — при отсутствии необходимости борьбы с материалом необходимость создания движущих причин и ограничительных рамок для производства текстов. У итальянца-импровизатора побудительной причиной был заработок, ремесло в его отчасти даже благородном смысле: зарабатывать своим искусством, содержать семью. Но для Чарского не было никаких особых причин писать и тем более публиковать/исполнять; рациональные причины и рамки для этого следовало еще придумать. Сам автор «Египетских ночей» не нашел, в сущности, никакого решения, кроме «итальянского» — ему пришлось постоянно подчеркивать, что литература — его ремесло. Но это я, конечно, очень отвлекся.

В советское время настолько технически одаренные люди, как Мария Степанова, почти автоматически попадали в перевод (ну, взять хоть Витковского) — сейчас для этого нет никакой нужды и причины. (Слава Б-гу!)

Т. е. я могу понять техническое обоснование всех этих (иногда, признаться, несколько утомительных) затей. Но, конечно, предпочел бы просто отдельные стихотворения с внутренней, а не внешней причиной и внешними, а не внутренними рамками.

«Проекты», вероятно, помогают писать, но на результате чаще всего сказываются ослабляюще. В принципе, стоило бы их маскировать или вообще не маркировать — снимать, как строительные леса. Но это, конечно, другой метод и другая авторская техника.

О СЕРГЕЕ ШЕСТАКОВЕ

Алфавит в произвольном порядке № 15: «Ш»

Сергей Шестаков

Уже несколько времени прошло, как я получил эту книжку (Сергей Шестаков. «Схолии». М,: Ателье Вентура, 2011), а написать о ней собрался только сейчас. Прочел я ее, конечно же, сразу и даже не один раз, и не было бы на свете ничего проще и приятнее (правду говорить легко и приятно, дело известное), чем сразу же написать: книжка изумительной красоты, а стихи по большей части замечательные.

Стихи по большей части действительно замечательные, а книжка действительно сделана невероятно хорошо. Сейчас, кажется, и вообще разучились издавать некрасиво, иногда даже возникает легкая и дурацкая ностальгия по советским стихотворным книжоночкам из газетной бумаги с волосатыми завитушками на обложке, но всё это, конечно, чушь — неизвестное мне издательство сработало превосходно и дай бог, чтобы так оно работало и дальше.

Но прежде чем написать вышесказанное, мне вдруг захотелось остановиться и подумать: а почему, собственно, они замечательные, эти стихи, чтó им удалось преодолеть, чтобы стать замечательными. Потому что следы этого преодоления местами заметны. Видно, какими они могли бы стать, эти стихи — и, к счастью, не стали. А стали почему-то совсем другими. Почему? Вообще, чтение этой книги пробуждает разные мысли и чувства помимо чувств и восприятий, обычно возникающих от чтения стихов, что — признаемся сразу — вещь не такая уж частая.

Самое для меня поразительное в стихах Шестакова — это их (само?)освобождение от системы поэтического языка, в которой они написаны и в которой в целом остаются — если бы они из нее уходили, это было бы понятнее. Уйти из этой «системы» довольно трудно (хотя, конечно, возможно), поскольку она объединяет множество противоречивых элементов и до какой-то очень дальней границы позволяет практически всё.

Этот, довольно массовый, поэтический язык возник в 80-х гг. прошлого века в результате соединения различных элементов позднесоветского «культурного» стихотворства (толстожурнального, но не только) на основе, условно говоря, «мандельштамовского поэтического синтаксиса», где синтаксис понимается не только и не столько как строение строки, сколько как способ порождения образов, генерируящая машинка для выбора и соединения слов. Что касается собственно синтаксиса, то этому языку пришлось много бороться внутри себя с синтактическими инерциями по Бродскому, (что удалось далеко не всем, особенно, не всем, социализованным в позднесоветской официальной поэзии, буквально больной Бродским — что можно наблюдать ну, хотя бы на Олесе Николаевой) и в очищенном от них виде язык этот стал «естественным стихотворческим языком» позднесоветской «образованной», т. е. вузовской молодежи, бравшейся за стихи. Это примерно как в 30-40 гг. XIX века пушкинский поэтический синтаксис стал «естественным языком стихотворства» и в результате Пушкин как автор с индивидуальным языком к этому времени и навсегда растворился, перестал узнаваться. Что-то подобное произошло и с Мандельштамом в 70-80 гг. ХХ века — он растворился. Впрочем, об этом я в свое время писал более подробно.

Всё это, конечно, совершенно не оценочно, а лишь попытка осознать литературно-исторические явления.

Только естественно, что большинство уже не таких молодых людей с высшим образованием, с семьей, с профессией, некоторые и с кандидатскими диссертациями, и версификационно гораздо более квалифицированные и более начитанные, чем средний советский „молодой поэт“ 80 гг., включая сюда, конечно, и большинство воспитанников сиротского дома на Тверском бульваре, просто-напросто не попадало ни в какие существовавшие в конце 80-х — начале 90-х гг. „литературные сообщества“: начинать там с нуля, с необходимой позиции „молодого поэта“ было для этих взрослых людей практически невозможно — психологически, да и по затратам времени. И особенно, если они жили „не в столицах“. Интернет — как только он возник и предоставил возможности „самоорганизации“ — оказался естественной площадкой, как бы „коридором“, по которому они двинулись мимо не то что закрытых для них, но чужих и неподходящих комнат. И там они встретились, и оказалось, что у них — в очень широком смысле — общий язык.

Таковы были „начала“ литературной биографии и Сергея Шестакова, образ Интернета как коридора — из его письма ко мне.

Я бы сказал, что в результате многолетнего естественного отбора выделилась группа наиболее талантливых людей, практикующих этот язык во всей широте его границ.

Чем же стихи Сергея Шестакова отличаются — не на мой взгляд, а на мое непосредственное ощущение от непосредственного и многократного (в общем, уже многолетнего) чтения этих стихов — от других, даже очень талантливых текстов того же синтаксиса? Ну, возьмем для примера — и только для примера! не для противопоставления, а для сравнения! — одного из его „общепризнанных лидеров“ (т. е. признанного самим сообществом, хорошо помнящим совместные начала) — и версификационно, безусловно, одаренного Александра Кабанова.

Сергей Шестаков (тоже очень рано и высоко оцененный этим сообществом) каким-то «неизвестным науке способом» преодолел генеративную машинку. Его словосоединения и ритмические фигуры производят на меня впечатление сейчас, непосредственно сейчас и самостоятельно порожденных. Даже если с внешней, поверхностной стороны они кажутся «такими же», как у других — известными «по методу» — метод тут оказывается второстепенной вещью: у поэзии, оказывается, нет никакого метода, что не совсем так, но само ложное ощущение „отсутствия метода“ дорогого стоит. Т. е. Шестаков не выходит за пределы определенного поэтического синтаксиса (я об этом уже сказал), но синтаксис этот перестает быть готовым, порождаемым по определенным алгоритмам. Становится „порождаемым сейчас“.

И это, с моей точки зрения, резко выводит Сергея Шестакова за пределы того сообщества, из которого он — формально-исторически — вышел. Даже в очень удачных стихах Кабанова я почти всегда чувствую эту генеративную машинку с ее щелканьем и дрожью, это автоматическое порождение образных и ритмических оборотов. В большинстве случаев это хорошие стихи, но их написало, в конечном итоге, «коллективное бессознательное», а не их автор. Разумеются, авторы таких стихов чувствуют это (но, конечно, не признаются — и не должны) и пытаются найти выход. Один из возможных выходов — это то, что в только что открытом в сети «Воздухе» Мария Галина, аннотируя книжку Кабанова, очень деликатно назвала «этической амбивалентностью» Я бы назвал это своего рода «гнидцой» — но эта „гнидца“ не личного, человеческого происхождения (с автором этой книжки я незнаком, вполне возможно, что он прекрасный человек) — а «литературной природы», она как бы «нужна», может быть, даже необходима: „гнидца“ эта (характерная не только для стихов Кабанова, но и для зрелого творчества многих стихотворцев „из коридора“), получается, один из немногих способов «индивидуализации» результатов работы (иногда блистательных) генеративной машинки. В целом, это известный, романтический, т. е. исторически-романтический выход из ситуации «общего языка»: попытка удара по нервам, т. е. перевод восприятия со слуха и глаз, т. е. с собственно поэтических воспринимающих органов, на нервы. С этим связано и появление элементов демонизма и брутализма литературного поведении (о чем упоминает и Галина; повторяю речь идет о проявлениях в текстах, а не в бытовом поведения, которое нас не касается), к сожалению, и сам в свою очередь быстро автоматизирующийся (что мы легко увидим на примере журнально-альманашной поэзии 30-40-х гг. XIX века).

У Шестакова ничего этого нет (и это при том, что он отваживается писать стихи о самых тяжелых и глубоких переживаниях собственной человеческой жизни): они почему-то не бьют по нервам, остаются в рамках поэтического восприятия. Думаю, этого не происходит потому, что ему этого просто не нужно: здесь не поэт слуга лампы, а лампа служит поэту.

Думаю, сегодня он единственный в своем роде — поэт, подчинившей себе «систему», из которой вышел и в которой при этом безопасно для себя остался.

Текущее чтение — 6

Борис Зайцев. Жизнь Тургенева. Париж: YMKA-PRESS, 1949 (второе издание, первое было в 1932 г.)
Борис Зайцев. Жуковский. Париж: YMKA-PRESS, 1951
Борис Зайцев. Чехов (литературная биография), Нью-Йорк, Изд-во им. Чехова, 1954

Три литературные биографии Бориса Зайцева. Лучшая — Жуковский, неплохая — Тургенев, кошмарная — Чехов.

Что касается Жуковского и отчасти Тургенева, то всё — очевидное отсутствие специальных литературоведческих сведений и навыков, представления об истории русской литературы на уровне гимназии губернского города, представления о России и мире, ограниченные принятой в начале ХХ века у потомков либеральных бар (сделавшихся «второй интеллигенцией») формулой: православие, демократия и то своеобразное западничающее славянофильство или славянофильствующее западничество, которое иногда в них так удивляет — всё это искупается совершенно неземной прелестью отдельных страниц, особенно описаний природы — родной орловской или родной итальянской — и людей XIX века, их быта, их странностей и особенностей. Просто-напросто есть совершенно волшебные фразы, особенно в «Жуковском». Как только дело доходит до каких-либо литературно-исторических или просто исторических объяснений, толкований, мыслей — всё, конец, перед нами не очень умный либеральный барич с оттенком православного ханжества, что, впрочем, до времени легко прощаешь.

«Чехов», однако, страшен. Может быть, потому что время и человек слишком близки, ничего исторического в этой биографии нет, это биография современника, и очень плохая. Такое ощущение, что насколько Зайцев не то что понимает, но скорее чувствует людей своего происхождения — тульско-орловских дворян — Буниных, Тургеневых, Толстых — настолько он не понимает Чеховых, пришедших из совсем другого ландшафта и из совсем другого мира. Соответственно, никакой красоты текста, а только нудноватый пересказ биографии с опорой на советские издания переписки, на воспоминания о паре личных встреч и на рассказы общих знакомых. Самое утомительное — постоянные попытки лезть к Чехову с православием, оценивать его мысли, поступки, сочинения, исходя из их соответствия или несоответствия некоей православной правоте. Это было и в книге о Жуковском, отчасти, и более или менее соответствовало натуре героя, почему вообще не раздражает. К Тургеневу время от времени применялись сожаления о его неправославии — несколько утомительно, но, в общем, выносимо. Чехов просто-напросто насилуется постоянными вздохами и отступлениями, как он насиловался в советском литературоведении 50-70 гг. марксистским ханжеством — метод совершенно тот же: ставить увеличительное стекло перед всяким местом, которое с тем или иным правом можно охарактеризовать как «социальную критику» и выделять образы «Петь Трофимовых», как будто они действительно играют какую-то существенную роль в общей системе чеховского мира, у Зайцева же — приписывать «православному чувству» всякое проявление поэтического чувства природы или всякое размышление о смерти, а также немедленно умильно рассусоливать каждое попавшее в чеховские тексты лицо духовного звания (а Чехов их описывал много и с симпатией). И поскольку это производится довольно настырно, то читать противно — автор предстает туповатым ханжой, каким он несомненно не являлся — очевидно, просто неудачный выбор предмета.

Художественных сочинений Зайцева я много не читал, надо бы заглянуть.

Его призвали всеблагие…

В известной статье о Тютчеве (предисловие к малой серии БП, 1969 г.) Н. Я. Берковский, чересполосно демонстрируя то большую культуру и незаурядную чуткость к тексту, то остатки рапповщины, от которой он, по всей видимости, так и не избавился и которая привела его в 1936 году на трибуну Союза писателей осуждать Добычина (что, конечно, не помешало ему сделаться «кумиром интеллигенции 60-70 гг.»: себе они прощают всё), среди прочего разбирает «Цицерона» («Оратор римский говорил…») и уделяет известное место рассуждению о «счастье» жить в «роковые времена». Ну, понятно, романтизм, Гегель и т. д. Кажется, однако, это всё же сравнительно простой случай непонимания словоупотребления 19 века: «счастлúв» — не значит, что счастье, а значит: «повезло», выпала удача перейти как бы в высшее сословие, стать высшей породой — полубогом (блаженным, как было в другой редакции).

Вообще интересно, сколько в нашем понимании классической русской литературы непонимания простых словоупотреблений, в первую очередь не образовательной, а социокультурной природы — словоупотреблений и простых правил поведения, этикета и т. п.. Началось все это, конечно, еще с Белинского с его представлениями о «высшем свете».

Текущее чтение — 5

И. Г. Прыжов. ОЧЕРКИ. СТАТЬИ. ПИСЬМА (Редакция, вводные статьи и комментарии М. С. Альтмана). М.,- Л., ACADEMIA, 1934

Ко всем прочим прелестям над вступлением «От редактора» написано черной тушью и своего рода писарским почерком: Из библиотеки композитора Бориса Александрова. Лично я никаких композиторов Борисов Александровых, кроме общеизвестного руководителя ансамбля песни и пляски Советской Армии, не знаю. Хотел бы я проследить путь этой книги из библиотеки советского композитора в библиотеку славистического семинара Франкфуртского университета им. Иосифа Виссарионовича Гете.

Издание, впрочем, более чем известное для нас: когда Моисей Альтман, филолог-классик и бакинский студент Вяч. Иванова, умер, во владение наследством вступил Валерий Аронович Дымшиц (Валера, ау — ты меня видишь на новом месте?) и мы, кажется, даже совершали экскурсию на альтмановскую жилплощадь у Сампсониевской церкви. Прыжова я читал примерно в те же времена, кажется, нам его давали читать, но, кажется, не дарили…

Тогда интересовали сюжеты вроде истории кабаков, очерки об юродивых и т. д. И не только нас. Рассказанная Прыжовым история о походе юродивых на Киев послужила, например, источником известной «маленькой поэмы» Е. А. Шварц.

Сейчас заинтересовали скорее очерки о Сибири, куда Прыжов был сослан по нечаевскому делу. Он создает в этих очерках самый настоящий русский вестерн — настоящий, а не поддельный, какой устроен в превосходном, в сущности, фильме Никиты Михалкова «Свой среди чужих, чужой среди своих».

Общая идея Прыжова, писателя в общем-то малоинтересного — небрежного по нищете и пьянству компилятора, а по комплексу идей революционера-общинопоклонника не без позитивистского расизма, заключается в том, что переселенные в Сибирь русские — выродились, перестали быть русскими, а сделались особым, невежественным, злобным, хищным и жестоким племенем — смешавшимися с инородцами, в первую голову, с «братскими людьми» — «сибиряками». Сибиряк проводит свое время в охоте за «горбачами», т. е. беглыми и бродягами, которых убивает или сразу же или дав им несколько на него поработать. И Российское государство (естественный предмет ненависти Прыжова) приплачивает за мертвых бродяг, как американцы за скальпы.

Примерно тем же занимаются и буряты — как крещеные, так и некрещеные.

Самый же страшный род сибирского населения — казаки. Сибирские казаки, как русские, так и инородческие, исключительно дикари и звери, всегда готовые на убийство — и не только бродяг.

Положительным полюсом страшной сибирской жизни восьмидесятых гг. XIX в. являются староверы, «семейские». Они сохранили русский крестьянский тип (все сами красавцы, и женщины у них красавицы, рослые, белокурые, в отличие от маленьких черномазых, ленивых и злых «сибирячек») и традиционную русскую общину как систему больших семей, и как их начальство ни теснит, они везде обживаются и кормят всю Сибирь.

В этом роде Прыжов публиковал в газете «Сибирь», что ему особой любви сибирского населения не принесло.

Но вестерн, конечно, лежит во всем этом готовый — вынимай и снимай! …В другой жизни.

Любопытно, что в «Похождениях факира» Вс. Иванова, которые я недавно читал, описывается как раз сибирское казачество, из которого он родом — но через лет двадцать-двадцать пять. Жизнь диковатая, провинциальная, жестокая, но не такая… чудовищная… Скорее провинциальная тоска, чем фронтир с приключениями. То ли за двадцать лет сибирские дела удалось поставить на путь цивилизции (что скорее всего), то ли Прыжов с его русизмом и расизмом очень переувлекся (что тоже скорее всего).

Интересно подумать в этой связи о рано завязавшихся связах между русскими революционерами самого отчаянного толка и миллионщиками-староверами, нашедшими свое естественное завершение в финансировании Морозовыми и Щукиными большевиков и эсеров — любой силы, так же, как и они, потомки раскольников, беглецов и саможогов, ненавидящей Московско-Петербургское государство и готовой его уничтожить. Вполне возможно, что они были даже согласны на то, что государство будет уничтожено вместе с ними. Вот ведь настоящий, а не придуманный «малый народ» Шафаревича.

Не помню, кстати, писал ли я про «Факира» — удивительная книга: написана талантливейшими фразами, врожденное качество прозы совершенно очевидно — а книга плохая, никакая, скорее даже.

Еще одна «сибирская» книжка, которую я недавно читал, это «агитационный роман» Зазубрина 1921 года о гражданской войне в Сибири — с выразительными описаниями нечеловеческих жестокостей, вполне соответствующих объявленной у Прыжова цене человеческой жизни в Сибири, но… — только с одной стороны, конечно. Как раз сибирские крестьяне, «сибиряки» оказываются страдающей стороной. Колчаковские головорезы обращаются с населением богатых сибирских сел не как с соотечественниками, а как с покоренным диким племенем. Впрочем, смысл любой гражданской войны не в том ли, что соотечественники обращаются с соотечественниками как с чужим и ненавистным племенем? Такое ощущение, что некоторые соотечественники соскучились по гражданской войне, как всегда забывая, что резать будут не только они — резать будут и их. Ну, это см. выше.

Текущее чтение — 4

Белинков А. Юрий Тынянов. М., Советский писатель, 1960

Довольно-таки тошнотворная книжка, несмотря на некоторое (очень незначительное) количество тонких наблюдений над литературной практикой Тынянова. В основном же автор поучает и поправляет Юрия Николаевича, используя самые отвратительные приемчики советской литкритики:


Склонный к восприятрию всякого рода пессимистических инфекций, писатель оказался захваченным распростанившейся эпидемией вульгарного социологизма, заразившей некоторые круги художественной интеллигенции. (стр. 286)

Честно говоря, не убежден, что в 1960 г., году выхода книги, все это было так уж необходимо. Совсем без этого безобразия обойтись было трудно, но при желании можно было ограничиться необходимым.

Но Белинков ощутимо не желает ограничиваться — через всю книгу проходит, точнее всю книгу держит, составляет ее внутренний нерв и внешний костяк, злобное (по)учительство советского интеллигента: вот не так надо было, а этак.

Оно же, еще сладострастней, еще злобнее, хотя вроде бы и с противоположных идеологических позиций написана, в книжке об Олеше, где, конечно, еще больше тонких наблюдений и ловких фраз, имитирующих «изучаемого автора» («Тынянов», помимо вышеприведенной цитаты и ей подобных, составляющих на вскидку не менее половины текста, написан «тыняновскими фразами»), но одномерности интеллигентского внутреннего мира еще больше.

Эти две книги показывают наглядно, что идеология не играет почти никакой роли, ее можно полностью поменять и остаться тем же самым.

Что, кажется, и произошло с советской интеллигенцией на переломе от восьмидесятых к девяностым годам. Даже если вывести за скобки больных на всю голову людей — демшизоидов, комшизоидов и фашизоидов. Основная масса инженеров, программистов, «менеджеров среднего звена», писателей-акуниных осталось все той же советской интеллигенцией — одномерными существами, неспособными ни к какой культуре за исключением художественной самодеятельности: типа авторской песни и «русского рока», КВН и «научной фантастики».

И озлобленно исподлобья смотрящими на все, что не они, на всё, что имеет объем..

Текущее чтение — 3

Антонин Ладинский. В дни Каракаллы (роман). М.: Советский писатель, 1961

Читал в юности, если не в детстве, а тут вдруг подвернулась… Не смог удержаться, хотя читать надо бы другое.

Роман неплохой, но всё же слишком заметно, что автор больше желает показать «упадок империи», продемонстрировать новую историческую силу — христианство и т. д., чем «толкнуть роман». Собственно романной структуры у него немного и он о ней не очень беспокоится, полагаясь на архетипическую самоигральность «странствия» и «возвращения домой». Но фабульный архетип немножко не работает, потому что всё время слегка заметно, что все персонажи не сами по себе, а как бы «для иллюстрации». Впрочем, это и у лучших происходило, и у Толстого-Достоевского в том числе, но там служебность фабулы и персонажей по отношению к идеям и общественным картинам перекрывается мощью языка, изображения, способностью вызвать настоящую галлюцинацию происходящего, чего у Ладинского, конечно, не очень есть.

К слову, по воспоминаниям (в смысле, не современников, а моим), был совсем неплохим поэтом (в эмиграции — по возвращении в Россию в 1955 г. стихов не писал, писал историческую прозу).

Надо полагать, в первом, эмигрантском издании романа (1937) значительно меньше было о рабах в их соотношениях с рабовладельцами (даже проблемы колоната автор коснулся, хотя для 3 века н. э. уж такая ли это актуальная проблема?) и вообще о «классовой борьбе» и «торговых интересах», а всё больше о христианских ересиархах (что, впрочем, не вычеркнуто, по крайней мере не полностью) и обольстительных танцовщицах и прочих дамах — по старой доброй школе брюсовского исторического романа.

Любопытно, что полное, оно же настоящее, имя императора, прозванного в войсках Каракаллой (это такой германский плащ) — Марк Аврелий Антонин, как же было Антонину Петровичу не написать о нем. Впрочем, мог бы и о Дворжаке сочинить биографию для какой-нибудь милюковской ЖЗЛ.

Кстати, оказвывается, Ладинский был и автором романа «Анна Ярославна — королева Франции», положенным в основу нашей с Аркадием Яковлевичем Гутгарцем в 18-19-летнем возрасте (фильм вышел в 1978 г.) любимой фильмы «Ярославна, королева Франции»: там Караченцову (а мне почему-то казалось — Солоницыну)поручили доставить Кореневу во Францию в как есть девственном виде, а Игорь Борисыч Дмитриев в качестве агента византийских спецслужб шныряет вокруг и всеми силами пытается подстрекнуть молодых людей к перепихневичу. Впрочем, тетя Вика утверждает, что у фильма и романа нет ничего общего, кроме до известной степени названия. Приходится ей верить, сам я никаких романов Ладинского, кроме означенного выше, не читал.

Текущее чтение — 2

Андрей Лесков. Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памятям. М.: ГИХЛ, 1954

С детства хотел прочесть, вот, наконец, пришла. Сама по себе книжка — ничего особенного, язык с несколько раздражающим в данном случае лесковианством (и в заголовке заметно), сведения, в общем, известные из вторых рук, для которых эта книжка была источником. Но читаю, конечно, с большим интересом.

И вот сегодня наткнулся на фольклорную песенку, которую пел Лесков сыну:

Ах ты, зверь, ты, зверина,
Ты скажи-ка свое имя:
Ты не смерть ли моя,
Ты не съешь ли меня?» —
«Уж я смерть-то твоя,
Уж я съем-то тебя!

Пусть здесь побудет — чтоб не позабылась.

Текущее чтение

Сильвестр Щедрин. Письма из Италии. Л., Academia, 1932. Вступительная статья, редакция и примечания Абрама Эфроса.

Интересное дело, вступительная статья Абрама Эфроса написана на каком-то удивительном, несуществующем, местами явно собственноручно выдуманном языке: «Это создавало цеховую товарищественность…» Товарищественность! А примечания — того же изобретательного Эфроса — написаны вполне нормальным русским «академическим» языком. Язык Эфроса требует дополнительного изучения, но и язык Сильвестра Щедрина сам по себе упоителен — полунеграмотный язык профессионального и потомственного живописца, неправильный и местами неловкий, особенно в области деепричастных оборотов. Но истории, рассказываемые этим языком, бывают совершенно прекрасны:

…Отправившись из Пизы в Лукку по дороге прекраснейшей, по обоим сторонам виноградные гирлянды пущены с одного дерева на другое, на которых в большом изобилии виноград дозревал, любуясь оным, я рассуждал, от чего этот виноград проходящие не трогают, хотя виноград в Италии не диковинка и за гран дают много, но все таки краденый дешевле купленного: задача моя вскоре решилась. как я увидел, что оный спрыскивают человеческим г….м, разведенным в ушате.

Здесь и Сильвестр весь умещается, по натуре и воспитанию денежку жалеющий всем сердцем (об этом очень нежно у Эфроса), да и прелестная италианская жизнь как-то наглядно изворачивается.

Чудная книга, требует даже перечтения, а есть ли на оное время?