Текущее чтение: Артур Хоминский, «Возлюбленная псу», М.: Водолей, 2013

Артур Хоминский — тот редкий в истории литературы случай, когда развитие и смена моделей, в том числе альтернативные варианты, демонстрируются как бы одновременно, т. е. как минимум в пределах одного текста. Особенно это заметно в прозе, поскольку поэтические тексты обладают куда большей стилистической инерцией и долгий поток однородных стилистических блоков (сначала гимназической лермонтовщины, потом бытового символизма) лишь очень коротко перебивается странным поворотом, обычно абсурдной или абсурдно-натуралистической деталью.

На наших глазах в романе “Возлюбленная псу” базовый, символистский язык Хоминского (с цитатами из Блока и характерными речевыми блоками типа “И был безумие, злая радость, радость без конца” или “В бреду, в экстазе Тальский целовал чьи-то холодные, гибкие руки…”) переходит в Северянина с «шикарными туалетами» и с теми же «экстазами», но уже особенно глупыми и безвкусными, что по прямому ходу и логично, северянинщина и была мещанским освоением вкусового порока символизма, не случайно Сологуб ездил с Игорь-Северянином по России. Но тут же одновременно текст переливается в чуть ли не обериутский абсурд, до которого в 10-х гг. было еще очень далеко. Т. е. нам демонстрируется и обериутская логика опровержения символистских смыслов как вывод из символизма (обратным ходом). Чего у Хоминского нет совсем, так это акмеистского вывода из символизма — тоже по прямому ходу, но на основе редукции «экстазов» и «безумий». Но и для его кумира, Александра Блока, акмеизм был страшен («без божесттва, без вдохновенья…»), а Северянин — нет. Блок презирал «хороший вкус», что он мог себе позволить, потому что он был Блок, а уже даже Белый — не мог. На конце ряда Хоминский опять же уже может себе это позволить, балансируя на грани «серьезной поэзии» и «наивной литературы», по каковой грани следовало бы еще прогуляться в 1900-10-х гг.

Вероятно, основным и вряд ли осознанным талантом Хоминского была способность отключать контрольную инстанцию сознания. Может быть, ее и исходно не было, этой констрольной инстанции, по личным ли свойствам, по провинциальности ли или «нерусскости», т. е. в данном случае неполной укорененности в национальной литературной традиции), что и приводило к постоянным неожиданным поворотам и столкновениям внутри текста. Своего вкуса к неожиданному уточнению, обрушивающему всю «красоту», он победить не мог (или, что вероятнее, не понимал, что тут нужно что-то побеждать или, наоборот, развивать). Страшный, мистический пес (и в романе, и в соответствующей поэме) неожиданно оказывается носящим прекрасное имя «Пуфик», красавица-миллионерша-поэтесса Зина становится для Тальского (это главный герой романа) «вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности» не просто так, а «в 21 час 37 минут». Текст перемежают экскурсы в естественные науки неизвестной достоверности и вполне диковинные умозаключения… Что это, (само)пародия? Особый тип юмора, основанный на стилистических контрастах? Действительно, как утверждается, элементы абсурдизма за 30 лет до Хармса и Введенского (которые на самом деле абсурдистами не были — абсурд и бессмыслица не одно и то же)?

О намерениях Хоминского судить трудно, ясно только, что примеряемый им образ символистского гения (мы с Блоком) никакой ни иронии, ни самоиронии не предполагал. Скорее всего, «так сложилось». Такой был человек.

С риском показаться преувеличителем этнического, замечу все же близость непроизвольного абсурда Хоминского к польскому абсурду 20-х гг., к тому же Виткацы. Например. Впрочем, я уже где-то, кажется, говорил, что в Польше между мировыми войнами было два модерна — один, шедший с Востока, другой, заимствованный с Запада (что не исключает их пересечений).

В ранних стихах имеется элементы польской просодии или, по крайней мере, польского акцента (напр., дифтонги в произношении существительных на -ие), потом они исчезают и версификация утрясается во вполне квалифицированных рамках.

Я попытался найти следы Хоминского в польском Интернете (вполне мог после революции оптироваться в Польшу), но ничего не нашел. Впрочем, и возможностей просто погибнуть во время всеобщей резни на Западе России, которая именуется гражданской войной, у него было беспредельно много. Но все же было бы интересно.

Прекрасное — сжатое, деловое и исчерпывающе демонстрирующее что известно об авторе, а что неизвестно и, вероятно, не будет известно — послесловие А. Л. Соболева, автора «Летейской библиотеки», которой на «Озоне» уже нет, а где ее еще взять, я не знаю.

О сплошном написании буквы ё

Любителем такового я отнюдь не являюсь. В конце концов, есть орфографическое правило употребления «ё», которое, кажется, никто не отменял: «ё» ставится там, где имеет смыслоразделительное значение — проще говоря, где без его постановки можно спутать произношение и/или значение слова. Сам я пишу по т. н. «правилу Библиотеки Поэта»: всё то же самое, но всё всегда с «ё». Мне так приятнее.

Конечно, применение этого правила в советские десятилетия полуграмотными людьми привело к накоплению тяжелых ошибок, прежде всего речевых — наподобие пресловутой «афёры».

Но именно поэтому нынешняя мода на сплошную расстанавку «ё» приводит сплошь и рядом к трагикомическим эффектам — просто-напросто из-за того, что расставляющие сплошь и рядом расставляют «ё» неправильно.

Только что я закончил сочинением большую статью о Тихоне Чурилине — в связи с выходом двухтомника его стихотворений и поэм (М., Гилея, 2012). Издание более чем важное и более чем замечательное, но… сплошная, да еще автоматическая, вероятно, простановка «ё» при отсутствии, кажется, компетентного в этом смысле корректора привела к упомянутой выше трагикомедии.

«Ё» появилось, например, в церковнословянского происхождения словах, где его в принципе быть не может..

Бессмысленно разрушились некоторые рифмы (заодно Чурилину были приписаны диссонансные рифмы, к которым он не склонен).

Есть и более сложные случаи — редактор, корректор или кто там должен же чувствовать: “звéзд въезд” — естественно для чурилинской просодии, “звёзд въезд” — плохо, и не только для нее.

Вершиной же всего является словечко “úдёт”. Здесь заодно отменяется правило русской орфоэпии, что ё всегда под ударением. Уж хотя бы какую-нибудь евтушенку с еёным «úдут белые снеги» могли бы ответственные лица в детстве читать, чтобы догадаться, что слово это используется здесь в другой форме.

Короче говоря, сплошная расстановка «ё» возможна, когда автор сам читает корректуру и принимает решения под свою ответственность. Расстановка «ё» за других людей, за покойников и классиков, невозможна, поскольку далеко превышает грамотность современного человека-редактора-корректора — после семи десятилетий советской полуграмотности и двух постсоветской безграмотности.

К чему это я?

Во-первых, к тому, что сей пассаж ну никак не влез у меня в статью о Чурилине, которая и без того получилась очень длинной. А пассажа жалко, потому что давно хотелось об этом сказать.

И во-вторых, добрый совет издательству «Гилея» — если будет второй тираж стихотворений и поэм Чурилина (чего я от всего сердца желаю и на что от всего сердца надеюсь), Сережа, снимите сплошную расстановку «ё», всё равно с ней некому справиться по нашим временам. Расстановка по правилам русской орфографии избавит Вас от этого неловкого положения, ей-Богу! Не будите лихо, пока оно тихо.

Еще раз: я не борец за правила (и сам использую их только тогда, когда они мне подходят). Но в данном случае их использование просто-напросто безопаснее для издателя и издания.

А Чурилин — замечательный! Я читал и писал с наслаждением!

М. Агеев читает «Партийную жизнь»

Статья об авторе «Романа с кокаином» Марке Леви (М. Агееве) на сайте, посвященном Еревану, где Марк Леонтьевич Леви прожил 30 лет после возвращения из-за границы. Судя по всему (это вполне убедительное предположение автора статьи или его источников), он был выслан из Константинополя в связи с делом фон Папена, раскрытом турками плане покушения на немецкого посла фон Папена. Все участники советской агентурной сети, арестованные по этому делу, были приговорены к 20 годам заключения, но вскоре, в 1942 году, просто-напросто высланы в СССР. Примерно в это же время выслан был туда и Леви.

Статья вообще неплохая, ответственная в смысле сбора информации и ее изложения (если не считать, конечно, Федора Ходасевича и нескольких тому подобных мелочей), но прекраснее всего — фотография профессора Ереванского госуниверситета М. Л. Леви за чтением «Партийной жизни»:

Веселенький журнальчик, очевидно.

За наводку багодарю В. И. Шубинского.

ОБ ОЛЕГЕ ГРИГОРЬЕВЕ И ЕГО “КРАСНОЙ ТЕТРАДИ”

АЛФАВИТ В ПРОИЗВОЛЬНОМ ПОРЯДКЕ № 18: “Г”

Олег Григорьев. Красная тетрадь / Рукописи 1989-1991 // Сост., комм. и вст. ст. А. А. Скулачева. СПб.: Красный Матрос, 2012

1. Слава богу, писать рецензию на эту книгу мне не нужно. Да в общем, и негде сейчас в России и в окрестностях писать серьезные книжные рецензии (кроме, конечно, толстых журналов, но это история долгая…). Рецензионные разделы московских газет (о петербургских и говорить нечего) портились, портились и окончательно испортились, что, впрочем, не означает, что там случайно не может выскочить и что-нибудь “улучшенного качества”. Ну и ладно; стало быть, не нужно выписывать цитаты (кроме двух случаев) и делать вид, что они подкрепляют оценочные высказывания о художественных текстах (впрочем, я давно отказался от этого). Таково мое мнение, вот и всё.

2. Очень хорошо, что эта книга вышла — факсимильное воспроизведение последней (одной из последних?) рабочей тетради Григорьева с расшифровками. Слева на развороте — фото страницы, справа — расшифровка на этой странице написанного. Не очень понятно, что в этом контексте означает “сост. … А. А. Скулачева” в выходных данных книги и что он там конкретно составлял. Ну, допустим, что у матросов так принято — неловко же, действительно: “комм.” и “вст. ст.” (о которой позже) имеются, а где же “сост.”? Без “сост.” у них, у красных матросов, видимо, и книга не книга.

3. Кроме “комм.” и “вст. ст.” в книге имеется предварительное слово директора издательства “Красный матрос” по фамилии Сапего, который его, это издательство, очень хвалит за героизм, как бы в шутку, но не очень и в шутку, а также различные краткие мемуары об Олеге Григорьеве и об обстоятельствах спасения и появления “красной тетради”, в основном очень интересные, и вполне ценные фотографии из последних лет Григорьева.

4. В самой тетради Олег Григорьев пытается сочинить поэму о цирке, которая у него решительно не получается. Куплеты выходят, к сожалению, среднего, мягко говоря, качества. После составления первого большого массива текста, он постоянно, уже за пределами раздела “Поэма о циркачах” возвращается к ней, но лучше дело не становится — поэма не начинает двигаться и развиваться, а стоит на месте, принужденно и неловко. Судя по всему, такого рода очень длинные тексты вообще не его жанр — поэма “Футбол”, пафос которой в том, что касается “Зенита”, я вполне одобряю, увы, тоже не очень получилась. Еще один проект, выдуманный явно в рассуждении продать в Детгиз большой кусок текста, целую книжку, получить аванс и гонорар и купить колбасы и водки, — пересказ истории с Полифемом из “Одиссеи”. Вот тут, должен сказать, стало очень жалко, что из этого ничего не получилось — пересказ идет в совершенно прекрасной прозе, дышащими, крепко стоящими на ногах фразами. Был бы закончен, стал бы вне всяких сомнений лучшим русским пересказом “Одиссеи”. Ко всему к этому — наброски стихов, выписки, мысли и т. д.(1) Словом, всё, что обычно писатели пишут в рабочих тетрадях и записных книжках. И тут стоит вернуться ко вступительной статье А. А: Скулачева. В ней я прочитал удивительную и замечательную фразу:

С другой стороны вся тетрадка представляет собой некое целое, это не просто “отрезок творческого пути”, фрагмент творческого и жизненногопроцесса Григорьева, зафиксированные на бумаге, но и почти цельное повествование о текучести мира и взаимных превращениях его элементов… (с. 13)

Это очень мило и выражает любовь к автору и вполне понятное желание литературоведа придумать чего-нибудь эдакого о попавшем к нему в руки материале. Только на это я бы не стал реагировать. Но дальше:

Рукопись тетради опять же здесь предстают (sic!) показательной формой, обозначающей принципиальную неокончательность, “черновиковость”, незавершенность любой (! — любой!. — О. Ю.) попытки оформления реальности. (там же).

Рабочая тетрадь писателя — это его кухня, будь это Пушкин, Ахматова или Олег Григорьев. Что ж, если бы г-на Скулачева пустили на кухню к какой-нибудь хозяйке, готовящей, но еще не приготовившей обед — с разложенными везде нарезанными, ненарезанными, помытыми, непомытыми (что успела, чего еще нет) кусками морковки, картошки, свеклы, мяса и лука, что бы он сказал? Что кухонный стол опять же здесь предстают показательной формой, обозначающей принципиальную неокончательность, “черновиковость”, незавершенность любой попытки приготовления пищи?

Это, конечно, возмутительная ерунда, некритически позаимствованная из каких-то французско-нижегородских ученых пошлостей. Особенно применительно к большим русским поэтам, жизнь свою клавшим на достижение окончательности, совершенства текста, это утверждение не только ложно, но еще и оскорбительно. И Пушкин, и Ахматова, и Олег Григорьев стремились к этому, и не предполагали, что рабочие тетради их, самое интимное, что есть у писателя, попадут в руки литературоведов новейшей, но уже несколько устаревшей школы. Бывали, конечно, и сложные случаи, например, у позднего Мандельштама, который не мог выбрать те или иные варианты строки, те или иные редакции стихотворения и повисал с ними на “Надюше” (и не только, конечно, на ней), вымаливая совета и решения. Его проблема была, что он время от времени производил равно совершенные варианты одного текста, но само его страдание по окончательному тексту крайне показательно для русской лирики (а в ее области мы и находимся).

На незавершенность, черновиковость, текучесть, неокончательность ставят (в стихах — дневниковая проза совсем особый жанр для особого человеческого типа) дилетанты и посредственности, чей “художественный опыт” не имеет ровно никакого значения. Олег Григорьев не был ни тем, ни другим. Мне показалось, что это я должен был сказать. В остальном статья г-на Скулачева вполне в порядке. Перейдем к совсем другой теме и к совсем другому человеку.

5. В статье приводится нижеследующая цитата из текста А. Г. Битова, опубликованного в журнале “Соло” в 1991 году:

Другой раз, я могу датировать это 62-м годом (по выходу “Ивана Денисовича”), Олежка сообщил нам, что пишет роман. Писал он его долго, роман был очень большой. Наконец, дописал. Роман был на страниц шестьдесят и назывался “Один летний день”.Это была повесть о трех- или четырехлетнем мальчике в летнем лагере. Это был шедевр, прозведший на меня лично впечатление большее, чем “Один день…” Это было прекрасно и страшно. <...>Как бы я хотел опубликовать его здесь! Но рукопись безвозвратно утеряна (курсив мой. — О. Ю.). (с. 12, прим. 2)

Конечно, Андрей Георгиевич Битов, великий писатель вст. ст., предисл. и послесл., несколько поторопился. В марамзинском журнале “Эхо”, еще в 1980 году, был напечатан, правда без окончания, григорьевский рассказ, который и я считаю шедевром, одной из немногих вершин послевоенной прозы на русском языке (наряду с “Летчиком Тютчевым” Бориса Вахтина, “Москвой-Петушками” Вен. Ерофеева, “Школой для дураков” и прозаическими частями “Между волком и собакой” Саши Соколова). С “Одним днем Ивана Денисовича” его даже неловко и сравнивать (по качеству прозы, хотя “Иван Денисович”, несомненно, лучшее по этому качеству у Солженицына). Неловко, но очень интересно! Андрей Георгиевич, человек от природы необыкновенно талантливый, притянул за уши чрезвычайно интересное и важное сравнение, которое необходимо было бы провести, даже догадываясь, что Григорьев вряд ли в 1962 году читал “Ивана Денисовича” (если битовские датировки верны), который вышел в ноябрьском номере “Нового мира”, а Солженицын, вполне вероятно, никогда не читал Григорьева. Сравнение этих двух текстов, имеющих столько структурных сходств (один день, лагерь и пр.) показало бы очень существенные сходства и отличия двух ветвей русской литературы — соцреализма (так же и антисоветского) и послевоенного неомодерна. Я занимался этим, сравнивая “Спутников” Веры Пановой и “Турдейскую Манон Леско” Вс. Петрова в первой из миницикла из двух статей о последнем поколении русского литературного модернизма (первая статья написана и сдана в НЛО), но если бы удалось уточнить датировки и провести сравнительный анализ, то это бы стало очень важным явлением в осознании ближайшей истории русской литературы. Да хотя бы издать “роман” Григорьева отдельной книжкой с подробным комментарием. И чьей-нибудь (не моей, я постепенно сворачиваю свой “эссеизм” на русском языке) “вст. ст.”.

Кстати, и хвост к тексту Григорьева давно нашелся, рассказ был полностью (но без объяснений — откуда, как) опубликован в антологии ленинградской прозы 60-х гг. (Коллекция”, СПб.: 2003).

5. Словом, “Красную тетрадь” могу только рекомендовать. Целых две, на мой взгляд, существенных, мысли по поводу факсимильного воспроизведения рабочей тетради Олега Григорьева и вст. ст. к ней — это много! Может, у кого-нибудь будет больше. Я — благодарен и героическому изд-ву “Красный матрос”, и А. А. Скулачеву — составителю (по прежнему, не понимая, в каком смысле), комментатору и автору вступительной статьи. И А. Г. Битову, конечно, тоже — и даже в первую голову.

Ну всё, слава богу. Как говорится, спасибо этому дому, пойдем к другому.

P. S. Да, необходимая, видимо, сальваторная оговорка: кто решит и выскажет, что я “придираюсь” к г-ну Скулачеву, потому что у него не упомянута изданная “Камерой хранения” книжка Григорьева “Двустишия, четверостишия и многостишия” (1993), одно из первых посмертных изданий его стихов, и нет ссылок на мое “посл.” к ней, — тот дурак.

Я не литературовед и не критик, через все эти вещи я себя не дефинирую — упомянули, не упомянули, сослались не сослались… Мне это как-то фиолетово, как, кажется, уже не говорят.

Тем не менее, хочу заметить, что статья эта (которую в любой момент можно прочитать в “Ленинградской хрестоматии” на сайте НКХ) вошла в книгу о русской поэзии “Заполненные зияния”, которая должна выйти в изд-ве НЛО (обещают, что вскорости).

Ну, теперь действительно всё!

__________
(1) Пожалуй, единственный текст Олега Григорьева, который можно было бы прибавить к корпусу его «двустиший, четверостиший и многостиший»:

— ОЧЕНЬ НЕ КО МНЕ —
Вырвался (2) в форточку мотылек —
Оставил мне гроб свой — кокон.
Очень не ко мне девочки прошли
Мимо моих окон.

——————————————————
(2) В печатном тексте стоит «ворвался», в рукописи — несколько неотчетливо, но явно «вырвался» (обратила мое внимание Татьяна Нешумова, за что ей большое спасибо). А если подумать головой, то только так и может быть — оставляя кокон, вылетают. И сразу вспоминаешь великое: «Смерть так же легка, / Как вылет из куколки мотылька».

Текущее чтение (2) или Стихи как таковые

Алфавит в произвольном порядке № 17: «У»

Владимир Уфлянд. Мир человеческий изменчив. (Собрание рифмованных текстов и рисунков пером). Изд-во журнала «Звезда», Спб., 2012

Стоило ли прочесть почти четыреста страниц (и заплатить пятьсот рублей), чтобы сделать вывод, что 15-20 текстов 50-60 гг.,, которые знал с юности, по-прежнему смешны и милы, а обо всем остальном, в сущности и к сожалению, конечно, нечего и говорить?

Как ни странно, стоило. Чтение, в общем, поучительное и историко-литературно интересное.

Примерно с начала семидесятых годов мужская радость жизни и стихотворческая радость «соединения слов посредством ритма» постепенно замещаются у Уфлянда унылым интеллигентским язвлением в адрес начальства. Стихи становятся всё несмешнее и всё неловчее. Оказавшаяся довольно значительной количественно стихотворная халтура (куплеты для театральных спектаклей, детские стихи — ужасные по большей части!), вероятно, оказывала свое обычное действие — понижающее качественные требования к себе самому.

Я, признаться, очень рассчитывал на раздел неопубликованных стихов 50-х гг., но их правильно не публиковали — стихи просто-напросто неудачные, ученические.

Вот в сумме и остается шагающий на бровях друг, и водолаз, и еще с десяток замечательных баллад (что совсем немало), и место (пополам с Гаврильчиком) лучшего стихотворного шутника ленинградской поэзии 50-80 гг.(что тоже очень почетно).

И, конечно, это был очень славный, симпатичный человек, если судить по многочисленным и очень интересным (для меня особенно — масса знакомых!) фотографиям тома. Внешне похож не на русского, не на еврея, а на цыгана, что иногда бывает в результате смешения этих кровей.

…Да, и рисунки по большей части очень милы и талантливы.

Текущее чтение (1) или Стихи как таковые

(расширенный и уточненный вариант этого текста — рецензией, тем не менее, он не являющегося — находится в 21-м выпуске сетевого издания «Некоторое количество разговоров. Пришедшие по несколько преждевремнной ссылке с ОпенСпейса, пожалуйста, следуйте дальше: http://www.newkamera.de/nkr/oj_11.html )

Алфавит в произвольном порядке № 16: «С»

Мария Степанова. Киреевский. Пушкинский фонд, СПб., 2012

Когда книга была получена, я заглянул в нее «на расхлоп» и мне показалось, что собранные в ней стихи относятся к лучшим у Степановой, за многие годы, чуть ли не с середины 90-х гг., когда я обратил внимание на какую-то ее публикацию в «Знамени». Я, честно говоря, применительно к литературе имею сильное предубеждение к разного рода «проектам», но мне вдруг показалось, что в данном случае это в большей степени условность — название скорее обозначает некоторые особенности поэтики, и так существующие, чем «задание». Но это было предположение по нескольким случайно расхлопнутым стихотворениям. Сейчас я прочел книжку подряд, с начала и до конца. Насчет фактурного качества стихов — так оно и есть — очень высокое.

Но все-таки и это до некоторой степени «проектная книга». Там, где проектные связи ослабляются, возникают отдельные стихотворения, которые, как правило, лучше своей суммы, воплощенной в «проекте». Но это, кажется, было у Степановой с самого начала.

В каком-то смысле, Мария Степанова — Пригов, который не шутит.

(Пригов очень серьезно относился к своим произведениям, но хохот в публике включался в систему его инструментов. И был едва ли не основным средством достижения нужного ему результата. Здесь, конечно, никакого хохота нет и не предусмотрено.)

Я задумался о природе этой как будто не-обходимой проектности у Степановой (и, конечно, о том, чем обычный цикл или обычная поэма (с заданным сюжетом) отличаются от «проекта», как у СТепановой, что, впрочем, отдельная тема, о которой я собираюсь отдельно подумать) — и мне показалось после прочтения «Киреевского» (в первую голову, самого раздела «Киреевский»), что причины следует искать в невероятной прирожденной технической одаренности Марии Степановой. Речь идет не о формальной версификационной одаренности вундеркиндов из профессорских семей, которых ставят на табуретку и они сыплют сонетами (из них потом чаще всего ничего не получается или получается что-нибудь скверное), а о действительно «глубокой» стиховой одаренности. Степанова, кажется, с самого начала могла сделать из слов всё (вероятно, даже штаны или юбку), но и проблема возникала примерно та же самая — при отсутствии необходимости борьбы с материалом необходимость создания движущих причин и ограничительных рамок для производства текстов. У итальянца-импровизатора побудительной причиной был заработок, ремесло в его отчасти даже благородном смысле: зарабатывать своим искусством, содержать семью. Но для Чарского не было никаких особых причин писать и тем более публиковать/исполнять; рациональные причины и рамки для этого следовало еще придумать. Сам автор «Египетских ночей» не нашел, в сущности, никакого решения, кроме «итальянского» — ему пришлось постоянно подчеркивать, что литература — его ремесло. Но это я, конечно, очень отвлекся.

В советское время настолько технически одаренные люди, как Мария Степанова, почти автоматически попадали в перевод (ну, взять хоть Витковского) — сейчас для этого нет никакой нужды и причины. (Слава Б-гу!)

Т. е. я могу понять техническое обоснование всех этих (иногда, признаться, несколько утомительных) затей. Но, конечно, предпочел бы просто отдельные стихотворения с внутренней, а не внешней причиной и внешними, а не внутренними рамками.

«Проекты», вероятно, помогают писать, но на результате чаще всего сказываются ослабляюще. В принципе, стоило бы их маскировать или вообще не маркировать — снимать, как строительные леса. Но это, конечно, другой метод и другая авторская техника.

О СЕРГЕЕ ШЕСТАКОВЕ

Алфавит в произвольном порядке № 15: «Ш»

Сергей Шестаков

Уже несколько времени прошло, как я получил эту книжку (Сергей Шестаков. «Схолии». М,: Ателье Вентура, 2011), а написать о ней собрался только сейчас. Прочел я ее, конечно же, сразу и даже не один раз, и не было бы на свете ничего проще и приятнее (правду говорить легко и приятно, дело известное), чем сразу же написать: книжка изумительной красоты, а стихи по большей части замечательные.

Стихи по большей части действительно замечательные, а книжка действительно сделана невероятно хорошо. Сейчас, кажется, и вообще разучились издавать некрасиво, иногда даже возникает легкая и дурацкая ностальгия по советским стихотворным книжоночкам из газетной бумаги с волосатыми завитушками на обложке, но всё это, конечно, чушь — неизвестное мне издательство сработало превосходно и дай бог, чтобы так оно работало и дальше.

Но прежде чем написать вышесказанное, мне вдруг захотелось остановиться и подумать: а почему, собственно, они замечательные, эти стихи, чтó им удалось преодолеть, чтобы стать замечательными. Потому что следы этого преодоления местами заметны. Видно, какими они могли бы стать, эти стихи — и, к счастью, не стали. А стали почему-то совсем другими. Почему? Вообще, чтение этой книги пробуждает разные мысли и чувства помимо чувств и восприятий, обычно возникающих от чтения стихов, что — признаемся сразу — вещь не такая уж частая.

Самое для меня поразительное в стихах Шестакова — это их (само?)освобождение от системы поэтического языка, в которой они написаны и в которой в целом остаются — если бы они из нее уходили, это было бы понятнее. Уйти из этой «системы» довольно трудно (хотя, конечно, возможно), поскольку она объединяет множество противоречивых элементов и до какой-то очень дальней границы позволяет практически всё.

Этот, довольно массовый, поэтический язык возник в 80-х гг. прошлого века в результате соединения различных элементов позднесоветского «культурного» стихотворства (толстожурнального, но не только) на основе, условно говоря, «мандельштамовского поэтического синтаксиса», где синтаксис понимается не только и не столько как строение строки, сколько как способ порождения образов, генерируящая машинка для выбора и соединения слов. Что касается собственно синтаксиса, то этому языку пришлось много бороться внутри себя с синтактическими инерциями по Бродскому, (что удалось далеко не всем, особенно, не всем, социализованным в позднесоветской официальной поэзии, буквально больной Бродским — что можно наблюдать ну, хотя бы на Олесе Николаевой) и в очищенном от них виде язык этот стал «естественным стихотворческим языком» позднесоветской «образованной», т. е. вузовской молодежи, бравшейся за стихи. Это примерно как в 30-40 гг. XIX века пушкинский поэтический синтаксис стал «естественным языком стихотворства» и в результате Пушкин как автор с индивидуальным языком к этому времени и навсегда растворился, перестал узнаваться. Что-то подобное произошло и с Мандельштамом в 70-80 гг. ХХ века — он растворился. Впрочем, об этом я в свое время писал более подробно.

Всё это, конечно, совершенно не оценочно, а лишь попытка осознать литературно-исторические явления.

Только естественно, что большинство уже не таких молодых людей с высшим образованием, с семьей, с профессией, некоторые и с кандидатскими диссертациями, и версификационно гораздо более квалифицированные и более начитанные, чем средний советский „молодой поэт“ 80 гг., включая сюда, конечно, и большинство воспитанников сиротского дома на Тверском бульваре, просто-напросто не попадало ни в какие существовавшие в конце 80-х — начале 90-х гг. „литературные сообщества“: начинать там с нуля, с необходимой позиции „молодого поэта“ было для этих взрослых людей практически невозможно — психологически, да и по затратам времени. И особенно, если они жили „не в столицах“. Интернет — как только он возник и предоставил возможности „самоорганизации“ — оказался естественной площадкой, как бы „коридором“, по которому они двинулись мимо не то что закрытых для них, но чужих и неподходящих комнат. И там они встретились, и оказалось, что у них — в очень широком смысле — общий язык.

Таковы были „начала“ литературной биографии и Сергея Шестакова, образ Интернета как коридора — из его письма ко мне.

Я бы сказал, что в результате многолетнего естественного отбора выделилась группа наиболее талантливых людей, практикующих этот язык во всей широте его границ.

Чем же стихи Сергея Шестакова отличаются — не на мой взгляд, а на мое непосредственное ощущение от непосредственного и многократного (в общем, уже многолетнего) чтения этих стихов — от других, даже очень талантливых текстов того же синтаксиса? Ну, возьмем для примера — и только для примера! не для противопоставления, а для сравнения! — одного из его „общепризнанных лидеров“ (т. е. признанного самим сообществом, хорошо помнящим совместные начала) — и версификационно, безусловно, одаренного Александра Кабанова.

Сергей Шестаков (тоже очень рано и высоко оцененный этим сообществом) каким-то «неизвестным науке способом» преодолел генеративную машинку. Его словосоединения и ритмические фигуры производят на меня впечатление сейчас, непосредственно сейчас и самостоятельно порожденных. Даже если с внешней, поверхностной стороны они кажутся «такими же», как у других — известными «по методу» — метод тут оказывается второстепенной вещью: у поэзии, оказывается, нет никакого метода, что не совсем так, но само ложное ощущение „отсутствия метода“ дорогого стоит. Т. е. Шестаков не выходит за пределы определенного поэтического синтаксиса (я об этом уже сказал), но синтаксис этот перестает быть готовым, порождаемым по определенным алгоритмам. Становится „порождаемым сейчас“.

И это, с моей точки зрения, резко выводит Сергея Шестакова за пределы того сообщества, из которого он — формально-исторически — вышел. Даже в очень удачных стихах Кабанова я почти всегда чувствую эту генеративную машинку с ее щелканьем и дрожью, это автоматическое порождение образных и ритмических оборотов. В большинстве случаев это хорошие стихи, но их написало, в конечном итоге, «коллективное бессознательное», а не их автор. Разумеются, авторы таких стихов чувствуют это (но, конечно, не признаются — и не должны) и пытаются найти выход. Один из возможных выходов — это то, что в только что открытом в сети «Воздухе» Мария Галина, аннотируя книжку Кабанова, очень деликатно назвала «этической амбивалентностью» Я бы назвал это своего рода «гнидцой» — но эта „гнидца“ не личного, человеческого происхождения (с автором этой книжки я незнаком, вполне возможно, что он прекрасный человек) — а «литературной природы», она как бы «нужна», может быть, даже необходима: „гнидца“ эта (характерная не только для стихов Кабанова, но и для зрелого творчества многих стихотворцев „из коридора“), получается, один из немногих способов «индивидуализации» результатов работы (иногда блистательных) генеративной машинки. В целом, это известный, романтический, т. е. исторически-романтический выход из ситуации «общего языка»: попытка удара по нервам, т. е. перевод восприятия со слуха и глаз, т. е. с собственно поэтических воспринимающих органов, на нервы. С этим связано и появление элементов демонизма и брутализма литературного поведении (о чем упоминает и Галина; повторяю речь идет о проявлениях в текстах, а не в бытовом поведения, которое нас не касается), к сожалению, и сам в свою очередь быстро автоматизирующийся (что мы легко увидим на примере журнально-альманашной поэзии 30-40-х гг. XIX века).

У Шестакова ничего этого нет (и это при том, что он отваживается писать стихи о самых тяжелых и глубоких переживаниях собственной человеческой жизни): они почему-то не бьют по нервам, остаются в рамках поэтического восприятия. Думаю, этого не происходит потому, что ему этого просто не нужно: здесь не поэт слуга лампы, а лампа служит поэту.

Думаю, сегодня он единственный в своем роде — поэт, подчинившей себе «систему», из которой вышел и в которой при этом безопасно для себя остался.

Интереснейшая публикация на «ОпенСпейс» —

письмо С. И. Бернштейна (если кто не знает, создателя коллекции голосов поэтов на валиках и вообще заметного ученого) к Юрию Юркуну по поводу смерти Михаила Кузмина в 1936 г. Существенным, и жизненно существенным, является нижеследующее место:

Что поделаешь? Все мы признали благотворность без нашего участия происшедших в окружающем мире перемен, но мало кто из наших поколений и нашего круга сумел нераздельно войти в стройку новой жизни; каждый носит в себе одновременно растущего гражданина бесклассового общества и доживающего участника или хотя бы активного свидетеля эпохи символизма и акмеизма. В таком ублюдочном состоянии трудно сохранить свежесть творческих сил, и все мы занялись малыми делами и разбрелись. Но вот, когда уходит из жизни один из крупнейших деятелей эпохи, к которой прикован и я, тогда просыпается страстное желание творческой работой сблизить прошлое и настоящее и прошибить лбом стену — разъяснить [зачеркнуто: внушить] современникам — тем, кто живет целиком в [зачеркнуто: настоящ<ем>] современности, — что те идеалы, которыми жили мы и которые не перестали быть для нас идеалами, те ценности, которые создавали наши великие сверстники, — не умирают, и, каковы бы ни были заблуждения и недомыслия нашей эпохи, остаются ценностями непреходящими.

Здесь мы в концентрированном виде наблюдаем канал, по которому происходило в советских условиях превращение людей «старой культуры» в протоплазму, именуемую советской интеллигенцией. Оно шло через признание правоты большинства, через признание правоты силы, через признание правоты. Причем правота была важнее страха и/или выгоды.

Конечно, за этим превращением в советского человека можно понаблюдать на развертке десятилетий, медленно переворачивая страницы дневников К. И. Чуковского, где обмен восторгами (при одновременном отбивании ладошей) по поводу товарища Сталина с «полупоэтом Пастернаком» (по выражению Даниила Хармса) на каком-то съезде — только небольшой этап большого пути.

Но здесь мы видим кристалл, осевший в сознании рядового (или даже не очень рядового) интеллигента в результате этой страшной химической реакции превращения.

Рекомендую также в конце публикации три записи чтения Михаила Кузмина — очень плохие по качеству, но всё же слышно, что «мяукает» он в принципе так же, как мяукают на соответствующих записях Гумилев и Мандельштам, но, конечно, сильно спокойнее. Вполне возможно, что мяуканье это вовсе не относится к манере чтения стихов, а отражает нормальное русское произношение того времени, как известно погребенное под обломками дореволюционной русской не только культуры, но и антропологии. Мы говорим по-русски совершенно непохоже на то, как говорили люди (и не только образованные) до революции, в европейских языках даже существуют два русских акцента — один «старых эмигрантов», мягкий, глубокий, похожий, в принципе, по звукоизвлечению на большинство славянских акцентов, — и «наш», «советский», плоский, резкий и неартикулированный. Интересно, что эта же разница акцентов существует между западно- и восточноукраинцами, говорящими, скажем, по-немецки: Восточноукраинский акцент очень близок к современному русскому, западноукраинский — похож на польский и чешский акценты.

Гуль о Мандельштаме

В упоминавшейся уже переписке Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой с Романом Гулем обсуждается свежевышедшее (в 1955 г. в изд-ве им. Чехова) издание О. Э. Мандельштама, подготовленное Г. Струве и Филипповым-Филистинским (судя по последним данным, боевым псковским гестаповцем). У меня, кстати, есть струве-филипповский Мандельштам, но не этот, а двухтомный 1964 г. — подарил немецкий знакомый, купивший его некогда в Вашингтоне по просьбе Пауля Целана — и заодно еще один комплект для себя, в несбывшейся надежде подучить русский язык; я об этом уже как-то рассказывал.

Позиция Г. В. Иванова известная: «лучший Мандельштам — нашего времени», все, что после «Тристии», никуда не годится. Мнение это обосновывается в известной статье и не только в ней с присущим Иванову остроумием («Мандельштам прирожденный классик, а читатель требует от него революционности, поэтому он начинает смешивать несмесимое и получается ерунда» — это я своими словами пересказываю в качестве краткого курса), но дело сейчас не в этом.

Вот что пишет ему Роман Гуль, умный, толковый человек, имеющий склонность к шуткам и каламбурам несколько дурного стиля, но в целом, повторяю, очень внятный и толковый, по получении статьи о «чеховском» издании Мандельштама:

Кстати, о Мандельштаме. Вы тысячу раз правы — и даже в «Камне» и «Тристии» — не все прекрасно. А вся книжица — просто тяжела. И еще вот что хочу о нем сказать. Ну, конечно, у него есть прекраснейшие вещи, настоящие, первый класс (эти желтки ленинградские и деготь, и дано мне тело, и многое другое). Но вот в чем закавыка. За всей его поэзией — нет человека. То есть — автора. То есть (выражаясь по Львову-Рогачевскому, что ль) — нет творческой личности. Вот поэзия Сологуба, Гумилева, Анненского, Георгия Иванова и Вячеслава — я везде чувствую — «поющего человека» («так поет Собинов» — а «вот так Шаляпин» — «а вот эдак Пирогов» — «а так Бакланов»). И у поэтов тоже. А за стихами Мандельштама — пус-то-та. Такое ощущение, будто вся его поэзия состоит из откуда-то украденных замечательных строк и строф. Не его. И ничьи. Но чьи-то — «краденые строки» — «краденые стихи». А поэта-человека — нетути. Вот на мое ухо, на мой слух — как я воспринимаю эту поэзию.

Мне кажется, это очень интересное суждение. Если не заходиться в возмущенных криках и прислушаться, задуматься, повспоминать: «ничего не напоминает?», то через некоторое время вспомнится еще один автор, которого современная ему критика (и не только критика, но и «общественное мнение» даже близкого ему литературного круга) настойчиво упрекала в отсутствии авторской личности (другими словами, конечно, на языке своего времени) — А. С. Пушкин.

Собственно, этим подчеркивается роль каждого из них в своем столетии как создателя интегрального поэтического языка — право-левого, классически-романтического/революционного (архаистско-новаторского, если хотите) языка, собственно, особо и не позволяющего заниматься «индивидуальным самовыражением», стоящего над ним, имеющего совсем другие, прежде всего общекультурные функции. У Пушкина действительно нет никакой «литературной личности» (после того, как он выводит из употребления общеромантическую условную личность ранних стихов и поэм) — у него есть только стихи, которые выражают только сами себя, а не мысли и чувства автора (которые, конечно, в них иногда присутствуют, но именно в качестве материала или инструмента, а не в виде цели высказывания).

То же самое можно сказать и о Мандельштаме: иногда, особенно в юности, разберешься, что же он имеет в виду, когда говорит те или иные вещи (почему на Красной площади всего круглей земля и что за «невольник» там появляется и откуда) и вдруг понимаешь, не стоило разбираться — и не потому, что это чему-то могло помешать или повредить автору в нашем мнении — глупости это всё!, а потому, что сказанное, самоговорящее, настолько у позднего Мандельштама существеннее намерений, мыслей и чувств автора, что одно просто-напросто перестает иметь отношение к другому. Т. е. не для литературоведов, конечно — для них это должно быть чрезвычайно интересно: что Мандельштам хотел сказать и что у него на самом деле получилось. И очень важно, что такая работа производится. А для простого читателя стихов, я имею в виду, для которого в первый момент важно только то, что он непосредственно воспринимает.

В общем, я бы сказал, что Пушкин и Мандельштам действительно внеличностны, и, быть может, этим и достигается высшая форма поэзии, ее «собственный язык». Которым потом «самовыражающиеся» пользуются с теми или иными модификациями столетие или полтора.

И вообще они очень похожи. Даже посмеивались над ними современники довольно похоже — дескать, жалкие, легкомысленные, бесчувственные, эгоистичные, мелкие, недостойные своих дарований…

Некоторое время назад эта мысль уже приходила мне в голову в такой форме:

Вот я в скором времени собираюсь сочинить доказательство ясного, в сущности, и без доказательств факта, что А. С. Пушкин и О. Э. Мандельштам — это, в сущности, одно и то же лицо, случайно повторившееся с промежутком в век. Лицо — в переносном смысле, в смысле «личность», «историческая фигура».

С писанием эссеев это уж как Б-г даст, но действительно думаю, что через пару веков можно будет очень просто доказать, что Пушкин и Мандельштам были одним и тем же лицом, и не в порядке «постмодернизма», а потому что так действительно будет казаться людям будущего, по клочкам собирающим обрывки сведений об уничтоженной их предками культуре.

Приехали книги (3), или Стихи как таковые

Алфавит в произвольном порядке № 15: «П»

Алексей Пурин

Две давно даренные и только сейчас доехавшие книги — книга стихов (шестая, подчеркивается) «Долина царей» (вот она здесь, целиком!) — с рядом нерядовых стихотворений, например, с волшебным:

Была у меня вещица —
подарок от Друга, да.
Я думал, ей не разбиться,
сияющей, никогда.

Круглее луны, чернее
полночной Невы была.
Парила игла над нею,
и музыка в ней жила.

и т. д., найдите поиском по ссылке

От Пурина всегда можно ожидать того или волшебного стихотворения — так было и так есть. Когда-то много лет назад, когда А. С. Кушнер при помощи Лидии Гинзбург насаждал трех своих главных учеников, как картошку при Екатерине, я случайно перефразировал строчки кн. Вяземского: «Пурин, Кононов, Машевский — русской музы близнецы». Тогда это по многим причинам казалось похожим на правду и все смеялись. Не успело насаждение (в разных смыслах слова) произойти, как правда эта порушилась: и близнечества давно нет, да и стихотворные дарования оказались в разных областях и плоскостях. Всерьез как о значительном поэте я могу говорить только о Пурине (впрочем, справедливости ради должен сказать, что Машевского я много не читал).

Вторая доехавшая до нас книжка Пурина — сборник статей о русской поэзии ХХ века «Листья, цвет и ветка». Есть статьи замечательные, с замечательными наблюдениями над обозначенной поэзией — особенно над конкретными текстами (одна из блистательных в этом смысле о Вагинове, хотя я и не совсем согласен с оценками последнего его сборника «Звукоподобие»). Читалось, однако, с легкой печалью — на всем (почти на всем) печать своего времени, первой половины 90-х годов, когда казалось, что вот, оковы рухнули, на свободу вышла великая литература и мы ее счастливые рядовые, и остается совсем чуть-чуть еще, поправить несколько недоразумений, указать на несколько дурачеств, расчистить несколько этажерок от неверных бюстов, и великая эпоха засияет стройно и прекрасно. А сейчас давно уже всем ясно, что и армии никакой не было, а если и была, то вместо генералов у нее были генералы интендантской службы, и что якобы рассеянный враг погодил-погодил, поглядел-поглядел на оказавшихся нестрашными супротивников, с которыми даже объединяться (как планировалось) никакого смысла не было, да и сомкнул ряды. И легко прощает себе и себе подобным любые глупости, так что даже указывать на них смешно: «Корова через ять? — радостно ржет он. — Ага, через ять. Скажите спасибо, что не через ы. Нам это маловажно, мы не грамотой берем. Мы другим местом берем!» — и ковыряет щепотью в ноздре. Там у него сила!

Думаю, в те баснословные времена мы с Алешей не признали бы друг друга в качестве солдат одной армии (да и не признавали, конечно), но живем-то мы пока что сейчас, поэтому вспыхнуло у меня острое чувство нежности к нему, и даже вдруг растроганно вспомнилось, как я впервые услышал его имя и прочитал его стихи — одна гиперактивная поэтесса принесла с «Конференции молодых писателей Северо-Запада», году в восьмидесятом, думаю… Нежные-нежные были стихи, совсем мандельштамовские и, казалось, всё про Батюшкова и про Батюшкова… Я бегло удивился тогда — скорее не тому, что такое пишется, а скорее тому, что такое пропускается на конференции молодых писателей Северо-Запада, поэтому имя запомнил.

Если кто житель Петербурга и окрестностей, то стоит зайти в редакцию «Звезды» на Моховой и купить эти книги. Вряд ли есть возможность раздобыть их иным способом. А заодно, если денег хватит, купите толстенный том, практически полное собрание сочинений Бориса Борисовича Вахтина (я писал о нем), выпущенное той же «Звездой»!