Неправильно породненные города

Вернулись вчера из Тюбингена — было чтение из романа «Die russische Fracht» в местном книжном магазине «Osiander». Правда, там почти все книжные магазины «Osiander». Если кто из читателей этого журнала проживает по соседству, покорнейше прошу прощения, что не предупредил.

Чтение как бы предваряло дни русской культуры в Тюбингене, посвященные, впрочем, преимущественно «породненному городу» Тюбингена — Петрозаводску. Скажем, оттуда приехал целый оркестр народных инструментов — сорок шесть человек балалек, домр и ложек. С Петрозаводском меня мало что связывает, я там, к сожалению, никогда не был, дальше Лодейного Поля не заезжал. Разве что — моя первая опубликованная статья о литературе вышла (в середине 80 гг.) именно там, в Петрозаводске, причем на финском языке; я написал небольшой трактат о только что переведенных тогда «Мумми-троллях» Туве Янссон как о своего рода модернистском эпосе прустовского типа. Статья была напечатана в местном журнале, отличавшемся необыкновенным по советским временам качеством бумаги и полиграфии, и надолго осталась моей единственной напечатанной статьей. Как мне удалось справиться с этой затеей, видимо, уже не установить — русский оригинал утерян безвозвратно, журнал, конечно же, можно найти в каких-нибудь карельских или финских библиотеках, но что это мне даст? Но, короче, — пригласили и спасибо.

Тюбинген — чудный швабский городок на трех речках, знаменитый университетом и — пожалуй, в первую голову — т. н. «башней Гельдерлина». Башня Гельдерлина — никакая не башня, а эркерная комната на последнем этаже дома над Неккаром, в котором Фридрих Гельдерлин прожил 36 лет своей жизни — всю ее вторую половину. Жил, гулял в садике, писал стихи, подписывая их чаще всего «Скарданелли» и датируя прошлым веком — 1758, 1759 годом. Хозяин дома, зажиточный ремесленник по фамилии Циммер, прочел гельдерлиновские стихи, восхитился, пошел в клинику для душевнобольных и взял поэта к себе. И всю жизнь заботился о нем. А когда умер, за Гельдерлином продолжала ухаживать его дочь…

Был ли Гельдерлин безумен и в какой степени — вопрос спорный и учеными страстно обсуждаемый. У входа в башню красовалась многие десятилетия надпись «Гельдерлин был не сумасшедший!» (на швабском диалекте), графитти это стало таким знаменитым, что в музее начали продавать открытки с ним.

Открытки продолжают продавать и сейчас, но никаких графитти на стенке с некоторых пор не наблюдается: сотрудники музея пришли однажды на работу и, к ужасу своему, обнаружили, что городское управление покрасило стенку — самый настоящий акт вандализма! А длинноногий дяденька на соседней стене остался — это стена другого, прилегающего здания.

Должен сказать, что впечатление от этого полупустого музея (в сущности, полупустые помещения с развешанными на стенках «информационными таблицами», очень хорошо составленными, плюс кое-какие книги и фотографии; да и дом, кажется, в свое время сгорел и был наново построен; к сожалению, там сейчас большая экспозиция каких-то посвященных Гельдерлину гравюр, неплохих, но вполне лишних) невероятное. Полукруглая комната Гельдерлина с двумя стульями перед прямой стенкой, ваза с цветами на полу, из окон вид на узкий здесь Неккар и платаны на другом берегу. А из правого бокового окна — на «собственный» садик Гельдерлина.

Вообще, конечно, не с Петрозаводском, при всей моей симпатии, надо было породнить Тюбинген в свое время, а с Вологдой, где доживал свою жизнь бедный Батюшков. Так и дружили бы безумными поэтами…

Кстати, если немногие стихи Батюшкова, написанные им в затменном состоянии, действительно » странные» («Венера мне сестра, и ты моя сестрица. А Кесарь мой — святой косарь»), то многочисленные стихи Гельдерлина из второй половины его жизни, в сущности, гораздо рациональнее «основного Гельдерлина», одного из самых волшебных и безумных поэтов человечества. И написаны, кажется, преимущественно в «догельдерлиновских техниках», чаще всего обычной силлабо-тоникой, а не изобретенным Гельдерлином «ложноантичным стихом». Не случайно, вероятно, относил он их к середине предыдущего, восемнадцатого столетия. Впрочем, и среди этих, «скарданеллиевских» стихов есть совершенно замечательные.

Слева автопортрет Батюшкова, справа рисунок, изображающий Гельдерлина в 1826 г.

А вот другой род безумия, поэтическим его назвать трудно, но и он меня привлекает: на другом берегу Неккара, в парке, представляющем собою, в сущности, одну-единственную, но чрезвычайно прекрасную аллею из огромных платанов, находится деревянная голубятня в несколько ярусов и на курьих ножках. У голубятни ходят (весьма немногочисленные) сизари, они же высовывают (довольно немногочисленные) сизые и зеленые головки из летков. Сначала удивляешься и даже слегка умиляешься — кому это понадобилось строить голубятни для городских голубей, этих ненавидимых городскими хозяйствами всего мира «летучих крыс». А потом читаешь на щитке, что в этой голубятне голубкам подкладывают гипсовые яйца!

В общем, Тюбинген — замечательный город!

Конечно, была бы возможность,

надо было бы отменить все совдепские надругательства над живым великорусским — начиная с возвращения дореформенного правописания и кончая принудительным курсом исправления укрепившихся за эпоху владычества пролетариата, колхозного крестьянства и народной интеллигенции лакейских ударений и фантазийных ё-произношений (но ни в коем случае не введением поголовного ё-писания!).

Но пока такой возможности нет, будем явочным порядком исправлять уродства и хотя бы на паритетных правах возвращать в обращение красоты русского языка.

Например, любому понятно, что старая добрая библиóтека в тыщу раз лучше — благозвучней и к добрым дактилям способней — любой библиотéки и заслуживает, по меньшей мере, равноправного с ней употребления. Но следовало бы на этой основе изменить и произношение образованных по аналогии слов — например, станем говорить: «дискóтека» и «видеóтека».

Особенно последнее слово прекрасно! Без него не возникло бы нижеследующего культурно-критического двустишия:

Видеóтека
Превращает в идиотика!

и человечество много бы потеряло!

ТРАМВАЙ ДЕВЯТЫЙ НОМЕР

(Ленинград, 60-е гг.)

у трамвая девятого номера
разноцветные гаснут глаза
поскольку с Колокольной улицы
он сворачивает за

снег льется по проволке
как соль по ножу
я еще пока маленький
я на раскладушке под окошком лежу

а когда сквозь переднюю дверь его
воздух выдыхается весь
по ступенькам в потухшее черево
всходит снежная взвесь

и чернеет трамвайное красное дерево

снег скользит по проволке
кровью по лезвию ножевý
я еще пока маленький
я еще поживу

Х, 2009

Шепетовка

Шли из библиотеки — будете смеяться, но чистая правда: из библиóтеки.

Носили книги сдавать сыновние по химии и по физике во избежанье просроченья. У нас в городе уже года три, но не исключено, что и три с половиной, библиóтека есть хорошая новая, где книгам теснó, а человекам просторно, — о два этажа с верхом, с компьютерным местом несчетным на каждом углу и со всяким иным удобством.

Хорошая-хорошая, но плохая: до переезда книжек моего сочинения было много, названья четыре, — но при переезде, видимо, отряслись. Или разворовали их на самокрутки и прочие личные нужды грузчики турко-балканского происхождения. Теперь же в каталоге обозначены два только экземпляра романа «Полуостров Жидятин» в немецком переводе — один в районном филиале, куда еще идти и идти, а второй весь выдан на руки до 7 числа ноября, обращайтесь после ноябрьских.

Итак, счастливо избежавши просроченья, шли мы по главной улице Цайлю в ее турко-балканском конце с таиландско-китайским наплывом — из библиóтеки новой плохой мимо библиотéки хорошей и старой — шли домой.

Сейчас там, кстати, и нету ничего, то есть в библиотéке той бывшей. Пустота в форме временного универмага Дом турко-балканской торговли с таиландско-китайским наплывом, где турко-балканские люди торгуют картиною Рафаэля «Осень золотая» во всех типоразмерах, бронетанковыми чемоданами, привинченными к тачкам, контрабандной одеждой неношенной с кое-какими ниточками по шву и много еще чем недорогим. И, конечно же, кепками — но таких хороших я не видел давно: настоящие турко-балканские фасона гурзо серенькое с продресью без ушей. Торгуют они тут за недорогую, вероятно, аренду — пока начальство не придумает, что с библиотéкой тою делать, со старой и ненужной теперь, когда библиóтека есть хорошая новая. Оно о том года три уже думает или даже три с половиной, и решенье всё надвигается.

Я так думаю, оно скоро уже надвинется в том смысле, чтобы обратно сюда переезжать, то есть из новой, которая тогда будет старая библиотéка — в старую, которая тогда будет новая библиóтека, чтоб человекам было тéсно, а книгам просторно. И при том переезде, конечно, без следов утеряется предпоследний экземпляр «Полуострова Жидятин», рóмана моего в немецком переводе, останется последний в филиале, куда идти и идти.

Но мы — пока ничего еще не переехало никуда и не решено еще — мы шли себе тихо домой, и как раз мимо этой нашей старой, будущей нашей новой библиóтéки, а вдоль фасаду у ней расставлены были лотки, а на них Араратами, никому не в обиду будь сказано, и ни тем и ни этим, — кепки! Фасона, конечно, гурзо серенькое с продресью без ушей, турко-балканское такое гурзо без никакого наплыва — я таких лет уже двадцать в свободной продаже не видел или того боле.

Понятно, я эти кепки начинаю на себя сейчас надевать, мучительно вглядываясь в отраженье на библиотечной витрине, за которой сверкает, переливается и отсвечивает картина Рафаэля «Осень золотая» в натуральную величину, что вглядыванье проще не делает. А хозяева лотка, два укрупненных по горизонтали мужчины турко-балканской национальности с шеями под сверкающими сединой и смолью колючками шире затылков сужающихся всё между собою чего-то по-турко-балкански беседуют, хлопая при этом и себя, и друг друга по звонко натянутым пузам, далеко отстоящим от линии тела. А я себе пока надеваю. А они всё о делах своих скорбных

И вот один другому такое что-то неразборчиво страстное наговорил, наклокотал что-то, как забытый чайханщиком на огне медный чайник. А второй ему вдруг в ответ, не без акцента, причем не советского типа гурзо в кепке или чучмек в сапогах, а какого-то ненашего, турко-балканского, но тоже по-русски вполне: «А что Сибирь? Сибири не боюся! Сибирь ведь тоже русская земля!» Хлопнул себя обеими руками по пузу, как краснознаменный присядочник по галифейным лядвиям своим, оглянулся на меня и засмеялся. А второй ему на это понимающе: «Чупчык, чупчык, чупчык кучыравы, да?» и сухо добавил в сторону моего смутного отраженья на фоне картины Рафаэля «Осень золотая»: «Gehen Sie bitte in die Bibliothek zum Anprobieren, mein Herr, darin hängt ein Spiegel».

Я сказал спасибо и пошел в библиотеку, смотреться в простеночном зеркале, как на мне сидит кепка и как из-под нее чубчик-чубчик вьется, но ничего такого не увидал, что я знаю. Может, это былои не зеркало никакое, а портрет И. В. Гете, оставшийся от старой еще библиотеки, в кепке. А тайка-китайка на кассе мне и говорит по-македонски с обеих рук…

Впрочем, это уже другая история…

А вы — Шепетовка, Шепетовка…

А что Шепетовка?

Шепетовка — тоже русская земля.

Немецкий перевод английского перевода

не статьи Ольги Мартыновой о возвращении советского вкуса, как можно было бы легко предположить, а «Евгения Онегина», набоковского, само собой разумеется, принес сегодня добрый франкфуртский почтальон — толстая коробка с двумя томами в ней: который потоньше — перевод перевода, который сильно толще — перевод комментария. И трогательная открыточка в качестве привета от издательства: маститый энтомолог в трусах. Поскольку сканера у меня сейчас нет, решил поискать эту фотографию в сети, но нашел вместо нее вот какую:

Трогательный, доцифровой монтаж, насколько я понимаю.

Думаю, картинку эту можно назвать так:

В Швейцарии прозрачной мы умрем

Читающим по-английски

Знаменитая (уже можно так сказать) статья Ольги Мартыновой о возвращении советского вкуса на литературу в английском переводе.

Немецкий оригинал здесь, русский — расширенный и дополненный — авторский перевод здесь.

Читающим по-немецки

Ольга Мартынова в «Der Tagesspiegel» очень коротко об очень длинной эпопее немецкого писателя из Румынии Пауля Шустера, в своем роде отца-основателя этого довольно блистательного явления — четвертой немецкоязычной литературы, получившей сейчас в лице Герты Мюллер Нобелевскую премию (в Стокгольме, очевидно, не знали, что она действительно замечательно пишет, думали, что награждают обычное фуфло).

Извлекаю из комментариев в целях лучшего сохранения:

Н. Е. Горбаневская обратила мое внимание на вот такой мемуар. Постоянные читатели этого журнала знают, что только что я просмотрел почти полную подшивку журнала «Синтаксис» — и вот сразу снова: консервная банка с воздухом постпрекрасной эпохи. Шипит, пузырится воздушек, выдуваясь из щели, темный, ревнивый…

Что же касается мемуара, то я, кажется, из него когда-то читал несколько отрывков, но полностью, если это полностью — только сейчас. Мерзость, по-моему. Такая харьковская (попрошу жителей Харькова и выходцев, а особенно издателя прекрасного альманаха не оскорбляться — я употребляю это слово метафорически, как некоторые употребляют слова «петербургский» или «ленинградский», а некоторые — и я в том числе — слово «московский») , дворовая, приблатненная мерзость. И характерно, что обоим харьковским подростковым обожателям взрослой шпаны, обоим воспитанникам уголовной мифологии, и все на свете приблатненными мстятся — и люди, и отношения. Скачущий, хамский — хотя, в отличие от лимоновской простоты, не худшей, но и не лучшей, чем воровство, не без некоторой видоплясовской художественности — язычок. Не случайно одобрительное киванье на воплощение природного советского скотства — на Топорова. Социально близкие, видать. И слыхать. Но это внутреннее. Наружно стиль больше похож на политическую публицистику Алексея Цветкова, которому, правда, тоже вполне зернисто достается в качестве писателя Х — но ненависть мемуариста, судя по всему, не избирательная, а именно что какая-то приблатненная: ко всем. И к основному предмету, естественно, в первую очередь (см. ниже). В сущности, перед нами воспоминания о пахане — как он не стал настоящим паханом (для мемуариста). Недодал, недооблагодетельствовал — но и не наказывал строго. Недостойным, непонтовым перепало больше, хоть Довлатова возьми. Или того же неблагодарного писателя Х…

Есть наблюдения, конечно, верные — насчет, например, ненависти, окружавшей Бродского. Но этой же ненавистью продиктованы и сами эти страницы, ее описанием, так сказать, прикрывающиеся. Впрочем, с другой стороны, это и не наблюдение даже — это просто жизненный опыт с харьковской улицы. Такое просто понимание жизни. А самим по себе наблюдениям и воспоминаниям не очень-то веришь, потому что очевидно неверны, небескорыстны, бесхитростно ненавистнически характеристики других, более простых случаев и людей: можно как угодно относиться к персоне и позиции Довлатова, но бездарным писателем он не был и уж конечно, ничего иронического в его поощрении Бродским не было тоже — это сказано, просто чтобы расквитаться за что-то свое; можно как угодно относиться к тому же Алексею Цветкову, но его «новые» стихи не являются пережевыванием и повторением старых, это всего лишь примитивное ругательство — просто чтобы сказать обидное, что всегда говорится в таких случаях (когда люди начинают писать после большого перерыва) — на самом деле Цветков пишет советскую размышлительно-поучительную лирику 70-80 гг., типа Винокурова какого-нибудь с добавкой советского стихотворного фельетона того же времени, типа Евтушенко-Рождественского. Это вполне наивное стихописание просто укрывается (для шокируемых такими вещами вполне наивных людей, которых, как оказалось, более чем изобильно) за отсутствием знаков препинания и заглавных букв. Ничего общего с «языковой поэзией», несомненно относившейся ко «второму модерну», к которой Цветков пришел в начале 80 гг. и которую бросил по причинам, о которых можно было бы делать предположения, но мы больше не будем — в сущности, это уже не так важно, это вышло за границы того, что мы считаем литературой.

Но вот автору мемуара, для которого это, как кажется, все еще важно, разбираться явно не хочется — хочется разобраться.

Ну, и прочие его, как бы оригинальные суждения образованы по большей части чисто механически по принципу переворачивания тривиального: вот, все говорят, что Бродский ах как замечательно декламировал стихи, а мы скажем наоборот: декламировал плохо, лучше читать глазами. Ну что, каково? И повествователь как будто торжествующе оглядывается… В сущности, такое механически перевернутое суждение наследует всю тривиальность источника, не сохраняя небольшого зерна истины, которое содержится почти во всяком «общем мнении».

Это все, конечно, не означает, что я борюсь за мифологическую статуэтку И. А. Бродского ценой в одну Полухину. Напротив, его сложная история и сложная личность продолжают требовать здравого взгляда, независимого как от бета-павианов, продолжающих вылизывать у покойника, так и от гамма-экземпляров, норовящих покусать его за мертвые плечи. Но для этого, конечно, следует взглянуть на судьбу, личность и стихи его взглядом бескорыстным и благодарным — да, благодарным, потому что, конечно, его есть за что благодарить. По ту сторону персонального облагодетельствования, необлагодетельствования и недооблагодетельствания.

Иногда я благодарю судьбу, что не был знаком с Бродским, а он со мной. Вполне возможно, что иначе я бы не имел права, да и не захотел бы сказать вышесказанное.

Нужно ли подчеркивать, что никогда в жизни не сталкивался с г-ном Милославским и ничего против него не имею? Кажется, нужно.

Бродский и Аронзон / Пушкин и Тютчев

Речь, конечно, не о том, кто лучше, а кто хуже в смысле стихов или там таланта или гения вообще — оба они (лучшими, естественно местами) в таких уже районах, где оценочное сравнение становится попросту бессмысленным, хотя содержательное остается небесполезным, тем более у таких связанных друг с другом поэтов, о чем мы, впрочем, уже писали.

Речь сейчас о сравнительном воздействии того и другого на последующее русское стихописание, то есть о «литературно-исторической роли».

Воздействие Бродского началось почти мгновенно, проходило несколькими (двумя или тремя) крупными волнами и уже на его глазах определилось в качестве суммы интонационных и образно-генеративных приемов, перенятых огромным количеством стихотворцев практически безразлично к образному и прочему содержанию стихов самого Бродского. К середине 90-х гг. влияние Бродского настолько определило мелодику последовавших за ним поколений стихотворцев (но и стихотворцев его поколения тоже!), что практически перестало ощущаться как индивидуальное влияние. Оно стало просто среднестатистическим языком времени, таким образом, кстати, отчуждив у еще живого и действующего стихотворца Иосифа Бродского его язык, оставив его до какой-то степени «без языка» — потому что новый язык он, хоть и пытался, придумать уже не мог. Да и сколько можно, действительно? — как минимум два он на своем веку изобрел.

В этом смысле Бродский вполне сопоставим с Пушкиным, показавшим способы или приемы, оказавшиеся вполне доступными для массы современных ему и последовавших за ним стихотворцев, что очень остро ощущалось еще в тридцатых и даже, пожалуй, сороковых годах XIX в., но уже в пятидесятых годах, кроме особо острых случаев, перестало ощущаться персональной эпигонадой, а стало «поэтическим языком вообще», своего рода public domain. Кстати, и многое другое типологически сходно — в том числе и два языка Пушкина (романтический язык 20-х гг. и стихотворно-повествовательный 30-х), как бы отчужденных у него и оставивших его к концу жизни без собственного поэтического языка. Пушкин мог перейти — и практически перешел — на прозу, что для Бродского было закрыто в связи с полной по этой части неспособностью. Он мог — и пытался — сменить язык, что тоже было бы выходом из ситуации, но… Впрочем, это совсем другая тема.

Технического воздействия Леонида Аронзона на современников и потомков не было, нет и быть не может, поскольку великие стихи двух-трех последних лет его жизни — основной его вклад в русскую поэзию — просто-напросто не раскладываются на возможные к применению приемы — интонационные и языковые ходы, так легко вычленяемые и, главное, перенимаеме у Бродского. Нельзя, конечно, сказать, что у него нет техники — но эта техника неперенимаема (ряд довольно неудачных попыток нам известен; не будем их касаться, да и они ориентированы скорее на «предыдущего Аронзона», Аронзона середины 60-х гг. — еще рукотворного Аронзона).

В этом смысле Аронзон подобен Тютчеву. Можно себе представить подражание Тютчеву? Или интонацию Тютчева? Можно вычленить школу Тютчева или назвать последователей, наследователей и вульгаризаторов его «метода»? И то, и другое, и третье, и четвертое, конечно, совершенно невозможно. И никогда не было возможно. Стихи Тютчева безусловно поддается содержательному анализу, как поддаются ему и стихи Аронзона, но на сумму приемов, имеющих прикладное значение, не раскладываются.

Единственное воздействие Тютчева — нерасчленимое воздействие его стихов, удостоверяющее любому другому поэту, что чудеса случаются, что слово «неизвестным науке способом» способно создавать сущности (или в них превращаться) и, стало быть, надежда есть и будет.

И тем же для настоящей и будущей русской поэзии являются стихи Аронзона — свидетельством о чуде.