Обстоятельства мест, поэма (окончание)

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Франкфурт, у Восточного парка, сухой, но душный сентябрь. О всеобщем оборзении

На тротуар в шашечку мучительно какала английская борзая собака средних размеров — как стоп-кадр собственного бега.

Хозяйка в бархатной кепке и цыганской юбке в три оборота прохаживалась по радиусу поводка, иногда оглядывалась и отрывисто произносила: «Брзо! Брзо!»

Борзая же на это мучительно скашивала голые глаза, как будто бы отвечая: «Полагано… полагано…»

Желуди стреляли из-под колес проезжающих мимо велосипедов и просвистывали мимо ее прижимающихся к затылку ушей.

Борзая скашивала глаза еще дальше, на оборзевших велосипедистов, поднимала узкую морду и тужилась еще мучительнее.

По ее длинному медному носу чиркали волнистые листья — но и это ее не радовало.

Читать далее

Спасибо всем поздравившим меня

и в этом журнале, и в других журналах.

Очень тронут и сожалею, что не в состоянии сейчас по разным причинам поблагодарить каждого из вас по отдельности.

Единственное, чем могу ответить каждому по отдельности и всем вместе — предварительно-окончательной редакцией «Обстоятельств мест», «поэмы», что на ваших глазах писалась в течение трех лет, была закончена к началу этого года, но только сейчас получилось привести ее в этот — предварительно-окончательный вид.

Поскольку в одну запись вся поэма не уместилась, то сначала первые три песни, а в следующей записи еще три и эпилог.

ОБСТОЯТЕЛЬСТВА МЕСТ

Поэма в шести песнях с эпилогом

Читать далее

Близнецы-братья, кто больше матери-лингвистике ценен?

В нижеследующих примерах уровень сознания и филологической подготовки обоих словознатцев настолько соответствуют друг другу, что закрадывается подозрение, а не являются ли Александр Драгункин и Михаил Эпштейн как бы двумя распавшимися половинками некоей платоновской сущности. С другой стороны, вряд ли — оба они уже и так круглые:

Откуда есть произошел аглицкий язык, или чего стоит диплом ЛГУ

Мы привыкли к тому, что главный мировой язык — английский, а наш родной русский только тем и занимался в последнее время, что заимствовал словечко оттуда, словечко отсюда. Но так ли это?

Выпускник восточного факультета ЛГУ, лингвист, автор нескольких сенсационных книг Александр Драгункин утверждает, что все было как раз наоборот. Более того, он пришел к выводу, что древнерусский язык был праязыком всей Земли!

Англичане — потомки русичей?

— Все началось с английского языка, который я преподавал долгие годы, — сообщил «МК» в Питере» предысторию своего открытия Александр Драгункин. — Чем дальше, тем больше меня не устраивала методика его преподавания — и подспудно появлялись какие-то новые идеи. В 1998 году я сел писать свою первую книгу — руководство по английскому языку. Я перестал ходить в офис, закрылся дома и на самом примитивном компьютере за месяц настучал ЧТО-ТО, от чего сам обалдел. В той работе я предложил свой способ быстрого запоминания английских слов — по аналогии с русскими. И, разрабатывая его, наткнулся на очевидность: английские слова не просто похожи на русские — они имеют русское происхождение!

— Вы можете это доказать?

— Конечно. Только сначала запомните три несложных базовых правила филологии:

Первое: на гласные в слове можно не обращать внимания, самое главное — костяк согласных.
Второе: согласные очень четко группируются по месту образования во рту — например, Л, Р, Н образуются разными движениями языка, но в одной и той же части нёба. Попробуйте их произнести — и сами убедитесь. Таких цепочек согласных несколько: в-м-б-п-ф, л-р-с-т-д-н, х-ц-к-г-з-ж, в-р-х, с-ц-ч(джь). Когда слово заимствуется, возможна замена букв в соответствии с этими цепочками.
Третье правило: при переходе из одного языка в другой слово может только укорачиваться, причем чаще всего пропадает первый слог.

— А теперь примеры.

— Пожалуйста. Английское слово girl (гёрл — девушка) у себя на родине происхождения не имеет. Зато в древнерусском было замечательное слово, которым называли юных особ — ГоРЛица! Костяк согласных тот же, и английское слово короче — так кто у кого взял слово[Английский язык принадлежит к группе т.н. деградирующих языков, то есть утрачивающих свои прежние достижения — ред.]

Еще один пример — английское REVOLT. Допустим, вы не знаете, что это значит — сейчас и посмотрим, кто у кого спёр. Любой латинист вам скажет, что RE — приставка, VOL — корень и «загадочное Т». Откуда оно взялось, западные филологи даже не говорят. Но я человек простой: давайте предположим идиотский вариант — что англичане это слово взяли у кого-то и со временем исказили. Тогда, если RE — приставка, означающая «повторение», и англичане взяли эту приставку у кого-то, то за тысячу лет она могла стать только короче (вспомним филологический закон).

Значит, можно предположить, что изначально она была длиннее. Так вот, во всем мире есть только одна приставка, которая значила то же самое, но была длиннее — русская ПЕРЕ-! Л и Р — взаимозаменяемые согласные из одной цепочки. Переписываем слово по-русски — ПЕРЕ-ВоР-оТ. REVOLT в переводе означает «переворот, бунт» — так кто у кого заимствовал? И «загадочное Т», на котором спотыкаются все английские лингвисты, оказывается самым обычным русским суффиксом. Таких примеров невероятно много.

Считатель слов, или чего стоит диплом МГУ

Культуролог и философ Михаил Эпштейн говорит о русском языке…

— Ваши статьи о языке тревожны, как выкладки демографов. Что ж это: и лексические корни уже не плодоносят?

— Я приведу статистику. Первый словарь русского языка составлен в конце XVIII века. В нем было 43 000 слов, что примерно соответствовало английскому словарю Сэмюэла Джонсона. И далее полтора века лексиконы «шли в ногу».

В начале XX века в русском языке (по самому полному изданию Даля под редакцией Бодуэна де Куртенэ) было примерно 220 тысяч слов. А в Вебстеровском словаре 1900 года — около 200 тысяч.

Потом — грандиозный разрыв. 1934 год, третье издание Вебстеровского словаря: 600 тысяч слов. 1940 год, Ушаковский словарь, главный словарь советской эпохи: 88 тысяч слов.

Английский возрос в три раза. Русский убавился почти в три.

В XXI веке Большой академический словарь русского языка (вышли в свет десять томов, еще десять готовятся) обещает 150 тысяч слов. В современном английском их около миллиона.

Да, многие выдающиеся лингвисты скептически относятся к подсчетам. Что есть словарная единица? Что считать словом? Русская словарная традиция менее развита и хуже технически оснащена, чем английская. Много оговорок…

Но все-таки каждый язык имеет тот словарь, которого он заслуживает

И эта разница — не арифметическая! В английском есть fault, blame, guilt. По-русски это все «вина». Нашему глаголу «исследовать» соответствуют четыре: investigate, examine, research, explore. Два языка, как два решета с разным размером ячеек. Английский — мелкое сито, он различает тончайшие оттенки понятий.

С обоими «лингвистами» полемизировать, конечно, не приходится. Можно только расслабиться и залюбоваться.

За наводку на «Новую газету» благодарю vladkul, а за материал в «Комсомольской правде» (петербургский выпуск) (газетки, конечно, тоже друг друга стоят) — собственную счастливую планиду.

Всех друзей русской литературы

поздравляю с Днем Военно-морского флота, главным литературным праздником России!

Обоснование я уже когда-то приводил, оно не изменилось:

День ВМФ — главный литературный праздник России! Потому что без Военно-Морского флота Московское царство никогда бы не превратилось бы в петербургскую Россию, без него не было бы ни Ломоносова, ни Пушкина, ни Тютчева, ни Блока — один сплошной протопоп Аввакум. Это еще в лучшем случае. А в нелучшем случае — бесконечное провинциальное польское нытье, переваливающееся с силлабы на силлабу, как хромая утка.

Виват

Читающим по-немецки:

колонка в берлинской газете «Der Tagesspiegel» — о Пу Сун-лине. Для русского читателя, избалованного великим академиком Алексеевым, ничего особо нового и интересного. Разве что (для меня было новостью): оказывается, Кафка и Бубер переводили отдельные новеллы (разумеется, по отдельности).

Следующая будет о Бунине — в связи с осуществляющимся в швейцарском издательстве «Дёрлеманн» собранием сочинений.

Еще одно наблюдение с дачи:

уже некоторое время назад нам удалось установить, что американцы выбрали президентом Чебурашку. Это наблюдение принадлежит не мне, но я его усыновил.

С тех пор почти безостановочно меня мучал вопрос: а почему, собственно? Почему американский президент так похож на Чебурашку?

И вот, после почти что полугода наблюдений и размышлений я, наконец, понял:

все дело в том, что американский президент — не простой президент, а мультипликационный. Или, говоря, на нынешнем наречии: анимационный. С прочими персонажами политической жизни он сосуществует на основе смешанной техники, как в кинофильме про Кролика Роджера, например.

А в группе аниматоров, рисовавших и цифровавших будущего президента, не обошлось, конечно, без бывшего советского программиста и/или мультипликатора. Назовем его, скажем, Геннадий К. И вот он-то нарисовал кандидату эти уши. Эти уши и эти глаза!

Будем надеяться, что анимационную группу не постигла и не постигнет судьба киногруппы, снимавшей «высадку Армстронга на Луне» Судьба эта известна, правда, только предположительно — см. по этому поводу документальный фильм «Кубрик, Никсон и человек в Луне» — «Opération Lune» (Франция, 2002, постановщик: William Karel) — подробнее здесь, — по-немецки. Лучше всех высказались по поводу 40-летия лучшего фильма Кубрика, конечно же и как всегда, «Коммунисты Петербурга и Ленинградской области»:

В день 40-летия с момента объявления американцев о том, что «они были на Луне», член руководства КП государственный советник Александр Сахаров, выражая позицию партии, заявил KPLO.RU:

«Я однозначно опровергаю информацию о полете американских астронавтов на Луну.

Они там никогда не были и не могли быть, все инсценировано в пустыне Калахари отделом D-45 Агентства национальной безопасности США.

<...>

Американцы не летали на Луну не только потому, что технической возможности тогда не было. Вот, сейчас такая возможность есть, но США не могут приблизиться к Луне. По законам Луны, на нее запрещен въезд гражданам страны, которая развязала столько войн. Выставляют силовое поле,и все дела. Поэтому и сегодня- пока США держит войска в Афганистане и Ираке, в Колумбии и Гондурасе — Луна для американцев закрыта. Если что, радиоуправляемые лунные кратеры растворяют незваных гостей в фиолетовую жижу в считанные секунды.

А вот россиян Луна ждет. К нам нет претензий, и первым научным посещением Луны будет российско-китайская экспедиция.»

С дачи: новости, наблюдения и вопрос

Мы тут в недалеких и невысоких горах Таунус на недельку — по грибы, по ягоды, выпить-закусить. Картин местной натуры и культуры от меня не ожидайте — не будет. Их и вообще больше нет в этом журнале, даже старых — коварный ресурс IMEEM, на котором хранились мои фотографии, безо всякого предупреждения отменил к чертовой матери хранение изображений, так что из журнала исчезли все картинки за последние года полтора. Даже коллекция американских заборов! Самопонятно — можно перенести фотографии в другое место, но вряд ли в ближайшее время я засяду за восстановление всех этих записей. И новые ставить неохота. Разочарование в визуальном. Вот что мы imeem в результате — чисто текстовой журнал.

Это как бы новость — технического порядка.

Теперь вопрос, отслоившийся от написания колонки о Пу Сун-лине:

В немецкой википедии о нем сообщается: «китайский писатель монгольского происхождения«. Может, кто в курсе: с каких это щей монгольского? У академика Алексеева я такого, кажется, нигде не читал.

Наблюдение 1 (точнее, вывод на основе жизненных впечатлений):

Никаких грибов на свете не существует, за исключением объеденных слизнями моховиков на кривых ревеневых ножках. Слизни эти — морковного цвета и чудовищного размера какахи из мокро-пупырчатой резины, именуемые по-немецки донельзя поэтически: «нагие улитки» (Nacktschnecken).

Или скажем осторожнее: вероятность существования каких-либо грибов, кроме см. выше, я расцениваю значительно меньше вероятности высадки американцев на Луне, в которую, как известно постоянным читателям этого журнала, решительно не верю. (Кстати, сорокалетие этой грандиозной инсценировки недавно отмечали с новыми поддельными роликами, поскольку старые, т. е. «подлинники» — само собой разумеется! — совершенно случайно пропали в архивах).

Наблюдение 2:

Наконец-то обнаружились доказательства издавна провозглашаемого прогрессивными филологами факта, что филология является точной наукой, как физика или химия. Рассуждение такое:

Понятно, что маститый физик или там химик какой-нибудь вполне может быть «по жизни» набитым дураком и/или вздорным, примитивным и бескультурным хамом. Скобарем, согласно нашей терминологии. Теоремам евонным или реакциям это никак не мешает. Может и не быть. Несколько публикаций последнего времени привели меня к окончательному формированию убеждения, что то же самое действительно относится и к литературоведению, например и прежде всего эта. Наиболее деликатно и в то же время недвусмысленно выразился в той же связи Роман Давидович Тименчик (за указание благодарю Дм. Вл. Кузьмина)

Точно так же есть эпохи, когда искусство описания обгоняет то, что описывается. Скажем, научное творчество того же Жолковского значительно более продвинутое и содержательное, чем художественное творчество Жолковского, — просто чтобы на примере одного и того же человека показать, как это не обязательно синхронно.

Должен, однако же, отметить, что совершенно несогласен с объяснением Романа Давидовича насчет того, что «искусство описания обгоняет…» и т.д. — т. е. что литературоведение современное передовее и интеллектуально качественнее, чем современная же литература. Оно, может, и так, разбираться сейчас не станем, но приведенный — и блистательно, как уже говорилось, сформулированный пример Жолковского к этому объяснению никак не подходит. Что этот пример блистательно описывает, так это проблематику литературного самовыражения маститых (и не очень маститых) советских литературоведов, волна которого порождена была — это моя гипотеза, мне приходилось уже ее высказывать — т. н. тихой революцией сферы сервиса, являвшейся социальным содержанием поздней советской эпохи. Таксист стал (и чувствовал себя) главней ездока, официант — едока, продавец — покупателя, а редактор, критик, литературовед — главнее писателя, которого должен был обслуживать. И в конце концов восстал — перешел, так сказать, к замкнутому циклу, обслуживая только себя и себе подобных. А публике пришлось обслуживать себя самой — делаться бомбилами, торговать в ларьках… в том числе, и писателям пришлось заниматься литературной критикой. Когда-то я уже высказывал свое убеждение, что в России критиками должны быть только поэты, потому что поэты в России умнее прозаиков, а прозаики — критиков и литературоведов. Одна из причин сложившейся печальной ситуации — восстание советской сферы обслуживания — описана выше. Разумеется, нужно оговориться (в хорошие времена, вероятно, не пришлось бы, а сейчас нужно), что речь идет о статистических явлениях. Отклонения в ту или иную сторону всегда бывают, поэтому если вы хотите защитить от меня вашего любимого литературоведа, критика или прозаика, то не торопитесь — именно его я и считаю исключением из сформулированного выше правила.

В результате перехода некоторых маститых и не очень маститых литературоведов к самообслуживанию, т. е. к созданию на основе последних достижений науки литературных текстов и объявлению их на основе последних достижений науки наиболее соответствующими последним достижениям науки, у нас появилась возможность познакомиться с крупными и некрупными учеными, так сказать, на личностном уровне (что, в целом, вовсе необязательно — я бы, например, легко обошелся и действительно легко обхожусь без знакомства с личностью академика, например, Виноградова, которого считаю гениальным человеком и — наряду с Тыняновым — одним из немногих литературоведов ХХ века, которые были способны на порождение магистральных, поворотных мыслей, а не просто догадок, разработок, наблюдений, сопоставлений, чем занята — и правильно делает, что занята — честная литературная наука). Некоторые из наших крупных ученых оказались вчуже приятными и умными людьми, и даже личностями трагического масштаба и, соответственно, интереса (как, например, М. Л. Гаспаров), а некоторые — совсем наоборот. Ну, совсем как химики какие-нибудь или физики. И таким образом — литературоведение является точной наукой. ЧТД.

Может, тогда и поэзия является точной наукой? — спросят меня некоторые и укажут на многочисленные публикации «крупных современных поэтов» — как в стихах, так и в критической прозе — которые сами по себе, несомненно, способны подтвердить в этой логике вышеприведенное утверждение. Не буду заводиться с примерами — некоторых я уже раз или два касался, некоторых (еще или уже) нет, но ответ мой не нуждается в частных примерах, да и слишком много их — неупомянутым будет обидно.

Скажу попросту так:

Если оказывается, что большой поэт — большой дурак, то это всего лишь означает, что его напрасно считают большим поэтом.

Большие поэты дураками не бывают, подчеркну я еще раз. Это утверждение важно и практически — для запутавшихся в современных литературных репутациях людях. Насчет стихов иногда трудно не поверить знающим людям — насчет зернистых мыслей из пробирной палатки, которыми нас ежедневно обогащают новые Козьмы, затрудниться труднее. Буду рад, если помог.

Пока, кажется, всё. Пошел пить чай с вишневым вареньем на поляне под яблоней.

Текущее чтение: ЮРИЙ КОВАЛЬ (2)

СОВЕРШЕНСТВО С НЕБОЛЬШИМ ДЕРИБАСОМ (окончание)

Начал я с «Суера-Выера», что и неудивительно — им же и начинается. Вообще, единственный и последний роман Юрия Коваля, текст, составлявшийся на протяжении 40 лет, параллельно ко всем его детским и подростковым книгам,— «основная начинка» эксмомакета, его название обозначено на передней картонке, ему отведена большую часть объема. Но честно: если бы не две короткие детгизовские повести («Самая легкая лодка в мире» и «От Красных Ворот») и не кратчайший сборник рассказов («Чистый дор» — тот я даже вспомнил, он был одной из двух вольфовских бережных книжечек, доверенных моему забуненному вниманию), тут бы мое нынешнее чтение Коваля по всей вероятности и закончилось — как и при первом знакомстве с «Суером-Выером» (а я его читал в середине 90 гг. в журнальном варианте — покойный Г. Н. Владимов, получавший «Знамя» в качестве члена, что ли, какой-то редколлегии ихней, имел обыкновение приносить нам прочтенные и ненужные номера), он сразу же показался мне довольно бессмысленной, тяжеловесной, несмешной и безотносительной … не хочу сказать чушью, но… скажем лучше: дичью. Как и тогда, в первый раз, я только диву давался — и это Коваль с его точеными фразами, с его особым ритмом, построенным на глубоких паузах-вдохах, с его поэтикой умолчания? Здесь как раз все паузы были заполнены, вопрос только: чем?

И тут я решил перечитать сначала «официального» Коваля, т. е. зайти с заднего хода, и уже потом вернуться к «неофициальному», парадному подъезду. Вероятно, это было правильное решение, потому что полученные впечатления касаются, в сущности, вещей более существенных, чем удача или неудача одного отдельно взятого писателя. Хотя, конечно, когда писателем этим был такой замечательно талантливый человек, и когда неудача эта постигает не просто «очередной проект», а «книгу всей жизни», писавшуюся на протяжении четырех десятилетий, и когда вскоре после завершения этой книги писатель умирает, не дожив и до шестидесяти, — всё это так печально и страшно, так издевательски вывернуто судьбой, что само по себе могло бы оказаться отдельным сюжетом или поводом для горестных размышлений.

Но правда! — я бы не стал отдельно писать обо всей этой коллизии, не мое это было бы дело, если бы «параллельное чтение» двух Ковалей — подцензурного и бесцензурного — неожиданно не открыло своего рода просвет в культурные механизмы, издавна меня занимающие — чем и как относительные свободы, отвоеванные у абсолютной несвободы, оборачиваются в условиях относительной свободы, будь это «рукописание в стол», которым «на всякий случай» занимался в той или иной степени всякий себя в той или иной степени уважающий советский писатель, будь то писательство в условиях заграницы или на заграницу, не говоря уже о самом очевидном — о катастрофическом ухудшении качества хороших и даже замечательных советских писателей в условиях полной бесцензурности 90 гг.

Уже довольно давно я сформулировал для себя рабочее определение советского писателя как культурно-антропологического типа (а не по времени деятельности и не по наличию/отсутствию членского билета, разумеется): «это писатель, который без цензуры становится хуже». Но это скорее констатация факта. Интересно было бы понять, как и почему это происходит за пределами простого (и чаще всего работающего) объяснения: писатель был советским фантомом — за него (его) сочиняли наполовину редакторы, а на другую половину читатели.

Мне кажется, практика Юрия Коваля, настоящего писателя, который, если бы он вырос при других обстоятельствах, мог бы сделаться и очень большим писателем (хотя, возможно, при других обстоятельствах, т. е. в другом обществе такой человек и не стал бы заниматься литературой и вообще искусствами — сейчас в эти области идут совсем иные молодые люди, чем сорок лет назад) наиболее прозрачным образом демонстрирует эти как и почему.

Его существование в советской литературе в статусе «чистого художника», способного создавать настоящую литературу даже и в этих условиях, было основано на системе выпусков, доведенной до своего рода эстетики умолчания. Логика всегда была ясной и использовалась не единственно одним Ковалем (но им — совершенно!): «грязные», т. е. идеологически и/или эстетически опасные и требующие поэтому или борьбы (хотя бы эзоповыми средствами), или расчета на всепонимающего читателя (который, конечно же, поймет, что это просто так надо было) места нужно было по возможности опускать. Не то что обходить, а как бы строить ткань повествования таким образом, чтобы эти места попадали в пустые ячейки. Чтобы их вообще не надо было касаться. Потому что и борьба, и расчет на понимание были заведомо проигрышными стратегиями. Конечно, в литературе «для детей» последовательно заниматься «уклонением» было значительно проще, чем в литературе «для взрослых» (где это вряд ли и вообще было возможно), и полный уход в нее, классический шаг советского литературного эскапизма, очень облегчал использование такой эстетики в рамках принятых (или отбитых за 60-70 гг.) представлений об особенностях детской психики и педагогической ценности повозрастно членимой художественной литературы. Если очень попросту сказать, «деревенские идиллии» Коваля, например, не есть искажение бытовой действительности, Северной, например, России («Чистый дор» — это, насколько я понимаю, Вологодская область») — наоборот, это нежелание врать о ней, даже оправдываясь донесением «частичной правды» (по методу, скажем, советских «деревенщиков» 70 гг. — например, того же вологодского Белова). Полагаю, что любое «реалистическое изображение жизни» в условиях жестко заданных систем восприятия, характерных для советской культуры, является ложью, то есть искажением действительности в угоду той или иной схемы. Даже если фактической неправды в нем не устанавливается (что, впрочем редкий и чисто гипотетический случай).

Техническая сторона «поэтики умолчания» очень сложна: конструкция повествования, а учитывая преобладание у Коваля повествования от первого лица, и траектория передвижений, личность и угол зрения рассказчика должны быть построены так, чтобы самым естественным на свете образом обойти (или быстро/незаметно проскочить) все самые естественные признаки советского существования с определенным потенциалом обязательности авторского отношения и представить самыми естественными занятия и интересы, для советской жизни (по крайней мере, в ее общепринятом понимании — для самого автора тоже, не с луны же он свалился!) самые, в сущности, странные, нетипичные и неестественные. В этом смысле очень характерна «Самая легкая лодка в мире» — ищем бамбук, строим лодку, плывем по таинственным рекам, встречаемся с таинственными не то людьми, не то духами… И ни слова о деньгах, и ни слова о водке, и ни слова о власти, и ни слова о страхе — в сущности, повесть из жизни свободных людей. Как бы. Почти. Мне она сейчас, эта повесть (я ее читал в первый раз, хотя словосочетание «самая легкая лодка в мире», конечно же, слышал — спасибо, Эля!), чрезвычайно понравилась, хотя финал показался непридуманным, слегка скомканным и «несколько внезапным». Собственно, и «От Красных Ворот» мне понравилась — автобиографическая повесть в стилистике 60 гг., пожалуй, лучше Голявкина, не говоря уже об Аксенове; да и перечитанный «Чистый дор», собственно, тоже. Фразы везде встречаются замечательные, пластика описаний часто вырезная, до галлюцинации ясная, ритм (не фразы, а повествования) — хрустальный (пока не начинает слегка сбоить и частить, обычно ближе к концу текста, как будто автор не знает, а что с того, собственно).

Не следует понимать сказанное так, что в этой многообразной (поскольку исполненной в очень разных литературных техниках) детгизовской утопии «реальная жизнь» отсутствует. Она есть, потому что а) она и так всем известна — предполагается известной, и б) про нее не врется. На нее, слава Богу, не намекается, не подталкивается локтем, не подмигается, иначе это был бы совсем другой жанр, но «выпущенное» — присутствует затекстовым знанием. Что выпущено, как выпущено, почему выпущено — известно. Известно совокупному «советскому читателю», и вообще существовавшему в очень ясной парадигме сказанного-несказанного, официального-неофициального, позволенного-непозволенного. Как это все воспринимают современные читатели, трудно предположить. Скорее всего, со всей возможной наивностью, обусловленной как сменой эпох и поколений, так и удивительным талантом нашего народа — ничего не помнить даже про ближайшее прошлое.

Короче говоря, «печатная проза» Юрия Коваля была (и остается) очень хороша. Именно за это уважал и обожал его Вольф — за существование на таком уровне свободы и качества в условиях, которые Вольфу были знакомы лучше, чем кому быто ни было другому — сам он на качестве не настоял, был «хороший детский писатель», своего рода честный служащий, всегда готовый сделать, как надо. Я бы сказал — на языке того поколения — эта проза совершенна с небольшим дерибасом. «Дерибас» этот — чисто конструктивного характера: ближе к концу тексты обычно начинают течь и идти ко дну. Потому что в любом тексте и в любом стоящим за ним материале есть одно место, которое нельзя обойти и/или описать умолчанием — это конец.

Но — думал я всё время, читая эти нежные фразы и слушая музыку этих пауз — но: куда-то вся это «грязь» должна была деваться. «Материал» нельзя так просто взять и опустить, он мучает и требует выхода. То, что у Коваля так рано и так хорошо стала получаться поэтика умолчания, означает одно: очень рано у него образовались «каналы слива».

Под материалом я в данном случае не имею в виду «правду жизни» — вымирающие деревни Нечерноземья, отравленные реки, гниющие поля, пьянство, воровство, тупость и бессмысленность власти, — любимые «разговорчики в строю» того времени. Не то что бы он должен был под псевдонимом посылать очерковую правду-матку в заграничные стенгазеты — такой способ канализации тоже существовал и, собственно, встречался нередко, хотя самым распространенным способом были всё же шутки-прибаутки или вздохи-ахи на кухне, под водочку и селедочку, но я в данном случае не о нем.

Я имею в виду, что писатель таких способностей и возможностей, каким несомненно был Коваль, постоянно обходя «места», должен был постоянно уклоняться от выяснения отношений по поводу тех или иных стилистических способов, поэтических или юмористических заострений, к которым от природы он был несомненно склонен. От вещей, которые невозможно или очень не хочется объяснять редактору, даже вполне дружественному. Почему Суер-Выер? Да нипочему — потому что смешно!

Выпускаемые «грязные места» жизни в его сознании, скорее всего, были сцеплены с определенными стилистическими слоями или даже как бы репрезентировались ими. Обсуждать гротески и абсурдные шутки с советскими редакциями (кроме, разве, «малышовых») было делом заведомо бессмысленным — тут начиналась борьба, и борьбу эту можно было только проиграть. Даже если шутка протаскивалась — ложное объяснение и/или сам процесс убеждения оскверняли, обесценивали ее, лишали свободы жеста и естественности выдоха.

Мне кажется, «Суер-Выер», этот на протяжении всего литературного существования автора писавшийся «пергамент»*, и был своего рода «сливом». Туда попадало всё, что невозможно (и, в конечном итоге, ненужно) было объяснять редактору, рецензенту, критику реально существующего литературного процесса. Рискованные каламбуры, тонкие намеки на толстые обстоятельства, перемигивания со знакомыми, отсутствие какой бы то ни было генерирующей текст причины (что некоторые критики восприняли как отсутствие какой бы то ни было морали, что было бы даже верно, если бы речь шла не о морали вообще, а о морали текста), весь этот капустник, который даже был бы обаятельным, если бы не был таким ожесточенным. С годами и десятилетиями этот пергамент — думаю, можно было бы назвать его и палимпсестом — приобрел, вероятно, первоочередную важность для автора. Автор ощущал его как зону своей свободы от ограничений советской литературы — свободу от необходимости объяснять. На самом деле всё было наоборот: «Суер-Выер» — это вывернутая наизнанку советская несвобода. Ее остатки, отходы, отбросы. Не очень смешная, не очень значительная, не очень художественная, в сущности, — но очень печальная и очень поучительная книга.

И без нее не понять природы совершенства другой прозы Юрия Коваля. И природы ее небольшого дерибаса тоже не понять.

А Бунин — ну что Бунин? Бунин мне всё равно нравится больше.

*Меня поправляют, что это «авторская гипербола, размноженная журналистами» и что «пергамент» писался с начала 90 гг., отталкиваясь, однако, от некоей шуточной рукописи 50 гг. Возможно. В смысле моих заметок это меняет немногое — значит, не встольная это рукопись (ну и хорошо, больно уж не люблю я эту картину: совпис пишет в стол на всякий случай, вдруг времена поменяются), а рукопись, реализованная в новых бесцензурных условиях. «Материал» (на всякий случай: не жизненный, а литературный материал) туда попал всё равно «за всю жизнь», за все десятиулетия литературного творчества.

Благодаря нечеловеческой любезности Гали-Даны Зингер есть возможность подписаться на трансляцию немецкого блога, где в режиме живого времени (примерном, поскольку не учитываются високосные годы и перевод времени туда и обратно) выкладывается переписка Шиллера и Гете, на немецком, естественно, языке.

http://syndicated.livejournal.com/schiller_goethe/profile

Проект рассчитан на 11 лет.

ПРИМЕЧАНИЕ:

Поскольку трансляция открыта сегодня, то несколько дней, на протяжении которых открыт блог, сюда не попали. Там буквально два письма и два сопроводительных материала. Когда будет следующее обновление, можно посмотреть по двухтомнику переписки, если у кого под рукой.

Текущее чтение: ЮРИЙ КОВАЛЬ (1)

СОВЕРШЕНСТВО С НЕБОЛЬШИМ ДЕРИБСОМ

У покойного Сергея Вольфа, более чем замечательного русского поэта, была кормящая его (т. е. кормившая его в доперестроечные времена) профессия: «в миру» он был советским писателем. Ничего необычного — многим замечательным поэтам и писателям приходилось тогда (да и сейчас приходится) иметь, «пропитания ради», далекие от литературы профессии.

В этом своем качестве, в качестве «члена СП», определявшем в 70-80 годы его образ жизни, взгляды на эту самую жизнь и даже до какой-то степени форму одежды (например, парадную — кожаный пиджак / джинсы), Сережа имел определенную систему убеждений или, я бы даже сказал, верований по поводу тогдашнего литературного «кто есть кто» (или, как он бы сам, вероятно, выразился, поскольку обожал вмешивать в свою устную речь раздельночленные англицизмы: «кто есть ху»). Ничего необычного — все, как полагается человеку его времени и места: «прогрессивная советская литература» (скорее юностевого, чем новомирского склада) плюс Бродский и всё, что к Бродскому обычно прилагается в ленинградском комплексном обеде — от Валерия Попова до Кушнера и обратно. В этой жизни, т. е. в 80 гг., Сережа был лояльный ленинградсий писатель. Но из 60-х, когда он сам был в первых рядах (из которых потом по разным причинам вышел), он унаследовал множество отношений и мнений, которые особо не пересматривал. К тому же, как положено, был исправный слушатель «Голоса Америки» и Би-Би-Си — преимущественно джазовых программ, но и литературные принимал, слегка интересуясь — иногда слегка тревожно — карьерами былых знакомых в западной жизни. Поэтому и некоторые персонажи «неофициальной» и «зарубежной» литературы входили своими какими-то боками в его иерархии, но, разумеется, очень побоку. Кроме, разумеется, Бродского.

Всё положенное он признавал, уважал, выпивал с ним (если оно не было уже в отъезде), в женской части — иной раз и иными средствами доказывал свое почтение (при том же, разумеется, условии), но увлекался скорее не очень, предпочитая рыбную ловлю, выпивку, джаз и любовь во всех смыслах этого непристойного слова, от спортивных до лирических. Собственные стихи его, конечно, тоже интересовали, без этого он бы не был поэтом — но и смущали отчасти и даже сильно, поскольку совершенно не укладывались ни в структуру его собственных читательских склонностей (в основном, переводная фантастика и прочее переводное в прозе; плюс некоторые предпочтения личного плана — например, то, о котором ниже), ни в «профессиональные» представления о Правильной Литературе. Правильная Литература должна была быть а) бойкой и б) публиковаться. Ни тем, ни другим Сережины стихи даже близко не пахли. Впрочем, об этом я уже писал здесь и здесь, речь сейчас идет не о самом Вольфе, а о писателе, которого он действительно любил, читал и перечитывал — и действительно считал великим и самым лучшим. как бы оправданием существования всего цеха — всей советской детской литературы — да и вообще всей советской литературы (т. е., в данном случае, чисто терминологически: печатаемой литературы его времени), и очень обижался, когда я с юношеским задором утверждал, что Бунин — вот тот действительно великий и самый лучший, а никакой советский писатель не может быть великим и самым лучшим, потому что одно просто напросто противоречит другому. Впрочем — пускай и без юношеского задора — я и сейчас так думаю.

Мы поменялись. Сережа взял у нас перечитать Бунина (он никогда не держал у себя много книг — только действительно нужные и любимые; ненужное распродавал), а взамен принес две бережно обернутые калечкой детгизовские книжечки Юрия Коваля, «по сравнению с которым Бунин — полное говно!».

Юрий Коваль мне тогда в целом понравился, но Иван Бунин нравился мне по-прежнему значительно больше. Сережа остался этим обстоятельством слегка недоволен, но на дружбе нашей это, естественно, не сказалось. Сережа не стал бы ссориться «из-за литературы». Из-за позабытого обещания или невозвращенного рубля — сколько угодно. Но не из-за литературы же!

В принципе, я считаю полезным время от времени проверять давние впечатления и, собственно, даже радуюсь, когда они пересматриваются — это вносит в жизнь некоторое приятное оживление. Поэтому, обнаружив в магазине «KniЖnik» среди прочих ШВЭКСов и самую легкую в мире книгу Юрия Коваля с посмертным романом «Суер-Выер» (плюс добавленные к нему рассказы и повести старого, детгизовского формата), тут же ею и обзавелся.

(окончание — надеюсь, что не продолжение — следует)