ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Франкфурт, у Восточного парка, сухой, но душный сентябрь. О всеобщем оборзении
На тротуар в шашечку мучительно какала английская борзая собака средних размеров — как стоп-кадр собственного бега.
Хозяйка в бархатной кепке и цыганской юбке в три оборота прохаживалась по радиусу поводка, иногда оглядывалась и отрывисто произносила: «Брзо! Брзо!»
Борзая же на это мучительно скашивала голые глаза, как будто бы отвечая: «Полагано… полагано…»
Желуди стреляли из-под колес проезжающих мимо велосипедов и просвистывали мимо ее прижимающихся к затылку ушей.
Борзая скашивала глаза еще дальше, на оборзевших велосипедистов, поднимала узкую морду и тужилась еще мучительнее.
По ее длинному медному носу чиркали волнистые листья — но и это ее не радовало.
Франкфурт, конец сентября, Восточный парк. Перед грозой
Небо разом потемнело, a всё, что под небом, стало светлей, как будто — со стальным каким-то отливом — светясь из себя.
На западном краю неба дважды грохнуло, на южном — вспыхнуло трижды.
Последние велосипедисты проносятся по парку, пригибаясь, и стоя въезжают на выезд. Привязанный к одному из велосипедов, в гору карабкается французский бульдог – небольшая собака с лицом кошки.
Перед колесами тяжело-хлопотливо и с теплым почему-то ветром из-под мышек взлетают толстые серые гуси и улетают внутрь парка — прячутся от дождя в пруду.
Прочих птиц уже давно не было видно.
В аллеях вздрогнули фонари. Грозно запахло предгрозовой затхлостью. Деревья присели на корточки и схватились за голову.
Всё потемнело, и только небо посветлело, как будто бы светясь из себя с каким-то стальным отливом.
В стыках тротуарной облицовки сверкнули первые острия.
Франкфурт, набережная Майна, 13 октября, день смерти Леонида Аронзона. Еще не осень, но уже
Маленький клен покраснел раньше других и стоит, как дурак, посреди газона. Еще не осень.
Березы стали похожи на подберезовики. Нет, всё же осень…
От плоских кораблей, проходящих под зелеными и красными мостами, шли к берегу треугольные волны. Полупрозрачный воздух, кишевший еще месяц назад над рекой, стал прозрачен и не кишел совершенно. Да, осень…
Но по набережной бегут-бегут спортивные женщины, двигая грудями под майкой. Почему-то у одних груди движутся влево-вправо, а у других вверх-вниз. Чем одни отличаются от других, непонятно, но и те, и другие прекрасны.
Под мостом, ухватив себя за поясницу, вся в шерстяных повязках стояла девушка и двигала жилой на шее. Одна нога у нее была простая, а другая балетная.
Электричество стекает с прибрежных домов и загорается в реке дрожащими бляшками. Нет, еще не осень, но уже.
Франкфурт-на-Майне, январь; закат. Глаголы движения
Черный поезд летел по мостý. Окна его при этом стояли на месте, сверкая навылет закатом. Пролетел, а окна остались стоять, потом упали.
Серый самолет плыл на закат, снижаясь сквозь розоватые разреженные облака. Там аэродром у него, что ли, был спрятан?
Ну а бáрже белой, белой баржé другого ничего не оставалось, как ехать — под мост, в самый того заката черно-алый корень. Прочие глаголы движения были заняты.
И она и ехала — и как бы даже подрагивала на притопленных гусеницах, заезжая под мост. Перевернутый красно-бело-синий кулек поворачивался туда-сюда на корме, разворачивался и сворачивался — голландский флажок.
По мóсту летит в противоположную сторону черный поезд.
Франкфурт-на-Майне, конец теплого как никогда января, и вдруг несколько снега упало
на японскую вишню у Исторического музея, что сдуру пошла белыми цветами. Теперь у нее на судорожных сучьях непонятно где что.
Перелетные птицы — тоже никого не умнее — вернулись с полпути и тучами, как комары, носятся по одутловатому небу.
На шашечках мостовой лежали маленькие и плоские плевки (в выбоинах — большие и пенные). По шашечкам не без цоканья (а по выбоинам не без хруста) пробегали дамочки в круглых и треугольных шапочках, издали углядывая близоруких сербо-хорватов, индо-пакистанцев и афро-африканцев в солнцезащитных очках. Дальнозоркие европейские дамочки обожают близоруких сербо-хорватов, индо-пакистанцев и афро-африканцев — для них и оттачивают свои девичьи силуэты.
Но сербо-хорватам, индо-пакистанцам и афро-африканцам сейчас не до старых девушек европейских в разноцветных шапочках круглых и треугольных. Они все позалазили на пожарные лестницы и состригают платанам выросшие за лето длинные стоячие ногти с культей. Бензинными пилами со шнурком. Взззз-тр-р-р! Очки их вздымлены.
Франкфурт, середина зимы. О рыбках
В окнах китайских ресторанов между маленькими пальмами сидят женщины, берущие себя под волосами за шею.
Иногда они встряхивают головой и взглядывают на своих собеседников внимательно-смеющеся-влюбленными глазами, какие знает как делать всякая женщина, когда-либо собиравшаяся стать актрисой. В плошках перед ними так голубовато светится, что как будто синевато горит китайский суп с пузырьками. А в зеленоватой полутьме за ними мерцают аквариумы с тем или иным числом декоративных китайских рыбок.
Как известно, в каждом китайском ресторане имеется аквариум с тем или иным числом декоративных китайских рыбок. По этому числу, а также по размеру, цвету и породе рыбок служащие китайской мафии определяют, какому клану и в каком размере отстегивает ресторан. Поэтому рыбки плавают медленно, читаемо, с иероглифической ответственностью и значительностью на овечьих личиках и веероносных хвостах. Служащие китайской мафии взглядывают сквозь окно, сквозь женщин, взявших себя под волосами за шею, сквозь зеленое стекло аквариума и даже не слезают с велосипедов — развеваясь полами смутных плащей, едут в красно-желто-зеленом франкфуртском полумраке к следующему китайскому ресторану.
…А на односторонней улице над несуществующим морем, в палисадниках некрасивых вилл, декоративных рыбок неизвестно зачем держат в каменных корытах с фонтанчиками посередине.
Вот в них начала темнеть и сгущаться вода; перепончато-волосатые красные, которых еще не забрали на зиму в дом, тревожно шевелились: забыли?
Одна, тугая-лысая, уже не шевелится, низко лежит, но не перевернулась и алого цвета не утеряла — значит, живая еще. Спит.
Франкфурт, конец июня, пятница. Начало грозы. Опять о платанах. Над обрывом односторонней улицы
платаны в ящеричной коже — одни в темно-зеленой со светло-зелеными пятнами, другие в светло-зеленой с темно-зелеными — …
…эх, понять бы еще, какая кожа из-под какой вылезает, но никогда уже не понять, поздно…
…приподняли короткие и кривые передние лапы со светящеся-зелеными мохнатыми опахалами в них — подергивают, потряхивают: шурх, щелк, треск…
…страшный ящеричный карнавал…
а задние их лапы, толстые-длинные, оплетены вокруг хвоста, на котором стоят; и они не дрожат и не вздрагивают — ну, почти. Слегка уже начиная расплетаться, вместе с хвостом уходят в сухую волосатую землю. Место входа кругом зарешёчено.
…Страшный ящеричный карнавал, врытый в волосатую темную землю…
Тут как будто застучали-захлопали на сильном ветру чьи-то знамена. Широко раскрытое небо несколько раз мгновенно моргнуло.
Темно-зеленые безголовые ящерицы со светло-зелеными пятнами и светло-зеленые безголовые ящерицы с темно-зелеными пятнами приопустили лапы и сделались ровно-светящеся-черные. Мохнатые опахала в кривых и коротких приопущенных лапах побелели и замерли. Запахло пылью.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Ленинград, 60-е гг., зима, ночь. Шел трамвай девятый номер
За итальянским окном (куда был между рам накачан ослепительный пар) скатывался с проволок снег, как с лезвия соль.
А проволки покачивались, потому что по Колокольной в сторону улицы Марата шел трамвай девятый номер — неосвещенный. Его небольшие слитные колеса оглушались снегом, ромбы на крыше поблескивали и двигались, красное дерево боков слюденело, и вот уже он не по маршруту идет, но и в Поварской переулок, где у него депо, не сворачивает, а останавливается — почему так? — прямо под нами, под самаркандски-изразцовым домом № 11, под двумя итальянскими окнами, куда накачан ослепительный пар. Сейчас передняя дверь откроется и с подножки на будто задымленную брусчатку спрыгнёт и прыгнёт к нам в парадную сутулый, как Грета Гарбо, с поднятым старчески-голым лицом — волк.
Передняя дверь открылась, из девятого номера, вышел, поблескивая весь воздух, на его место в безвоздушное темное черево попыталась взойти снежная взвесь, но дальше чугунного руля на кондукторском месте не прошла — отшатнулась.
…По жирному холодному паркету в перемежающихся полосах я побежал от окна — сквозь сводчатую темноту комнаты — к двери в перемежающихся полосах. Какой волк, боже?! Есть вещи страшнее.
Пушгоры. Ранняя осень 1977 г., студенческая группа Ленинградского института водного транспорта, где я тогда учился, выиграла социалистическое соревнование по успеваемости и была награждена экскурсией в Пушкинские Горы. Там действительно очень красиво —
круглые, низкие, переходящие друг в друга зеленые (с золотым подшерстком) холмы незабываемы. Земля, состоящая из животов и грудей.
С утра я страдал от вчерашней гнилостно-сладостной молдавской мадеры и, к ужасу старушек-смотрительниц, садился на музейные стулья, какие позабыли перетянуть веревочкой.
Помню счастье, когда выяснилось, что аллея Керн закрыта и не надо туда идти. Хотя, конечно, шутил: «Аллея Керн закрыта на переучет дубов».
Аллея Керн — липовая в обоих смыслах, но откуда я мог это знать? Вход был завешен цепью, на цепи сидел какой-то ученый и сверкающими очками показывал автобусу объезд.
По дороге вдоль пруда встречались местные жители: все как один маленькие, пьяненькие, сухенькие и — по тогдашней моде — с рыжеватыми бакенбардами. И у каждого на кукане кривой толстогубый карась — лезвием предзакатного блеска. Темный изнутри «Икарус» был весь располосован, уезжая. Через час холмы почти смеркли, но еще искрились под паутинной щечкой луны.
Волосовский район Ленинградской области, куда меня при переходе из Института водного транспорта в Финансово-экономический институт послали на картошку; сентябрь 79-го года. Шахматы закатные и лунные
Закат расчертил поля на поля — белые и желтые. На некоторых стояли черные фигуры. Иная вынимала из-под крыла клюв, оглядывалась (как бы в поисках белых) и с размаху втыкала клюв себе под ноги. В целом поля имели вид скорее сувенирный — шахматных досок, сплетенных народными умельцами из золотистой и серебристой соломки.
На тележке без бортов, куда мне один такой умелец народный— лет одиннадцати и с кривой беломориной в маленьком кривом рту — впряг мерина Яшку, я ехал на ферму за молоком. «И мерин мой игреневый ушами шевелит», — не без ужаса вспоминал я стихи комсомольского поэта Чекмарева. Яшка ушами не шевелил, но время от времени пешком вздувал золотеющий хвост — на асфальт сливался зеленый полужидкий круг. Иногда он останавливался и выдвигал у себя под животом кривую подрагивающую колбасу. И не трогался с места, пока колбаса не задвигалась обратно. «Вспоминает», — объяснял я себе этот феномен.
Обратно ехали при луне. Яшка торопился домой и воспоминаниями не отвлекался. Луна расчертила поля на поля — белые и черные. Белые фигуры так и не пришли, а черные стали еще чернее и слились с черными полями. Или вообще улетели. И от этого шахматы стали настоящими — страшными и прекрасными, какими я их помню.
Гантиади, август 1985 г., нахаловка под железной дорогой, за ней дикий пляж, по нему
грек в зюдвестке носит катрана «с турецким ртом на животе», как я и написал тогда же стихами с посвящением Б. Ю. Понизовскому, который в приступе мрачности глядел из окна своего сарайчика на зеленое и подпрыгивающее Черное море.
Беременные армянки из Ростова провожают маленьких детей таким же взглядом, каким их мужья провожают женщин. И часами ходят вдоль стола, накручивая длинные тонкие кофемолки. Вокруг темных худых ног заворачиваются и разворачиваются полы незастегнутых халатов. Халаты надеты на ночные рубашки из фиолетового шелка.
…А в колоннадах вокзала толстый милиционер-грузин пьет горячее пиво и из-под сверкающего козырька презрительно смотрит на горы: оттуда спускаются абхазцы.
Абхазские старухи, завернутые в черное, неподвижно глядя перед собой, сидят на скамейке, ожидают сухумского поезда. Их йодные руки в простых кольцах неподвижно сложены на коленях.
…Рухнула тьма, встала свежесть. На склонах колхозных гор зашевелились зеленые и голубые пятна. Понизовский очнулся от мрачности и могучими седыми руками разрывает катрана на длинные узкие полосы — до отъезда они будут свисать с крыши и вялиться, неправдоподобно воняя.
Море — невидимое — шипело. Кто-то страшный ходит во тьме под окном Понизовского, скрипит и щелкает галькой, счастливо смеется, бормочет. Это был я.
Гаражный кооператив на Гражданке. Ленинград, ноябрь 1985 г. Месяц в раю. Меня устроили его сторожить и
я навсегда полюбил окраинную ленинградскую ночь, где медленно двигались плоские облака темнее неба и отдаленно кашляли собаки.
Злоумышленники хрустели и чиркали подошвами по гравию за забором, но не заходили. Зато переходил с улицы — еще блестящий и разноцветный — туман и постепенно гас всеми своими полосами: темнел изнутри, одновременно светлея снаружи.
Из тумана наклонял волчью голову бывший центровой «Спартака» Штукин, всегда живший в гараже из-под пропитой «Волги», и просил папиросу. Я полюбил и его, предшественника покойного и незабвенного Шуры Белова.
В окно сторожки станиолево стрекотала осина; я писал о ней стихи, именуя ее «русским лавром», хотя лавр тогда видел только в супе.
Ровно через месяц явился ангел с мечом в образе председателя кооператива: за время моих дежурств случилось два взлома (не в нашем гараже, а в соседнем, «но всё равно неприятно»), и аккумуляторы, которые мне оставляли заряжаться, почему-то не зарядились.
«Это ж надо особый талант иметь, на таком месте не удержаться!» — справедливо заметил знакомый писатель, служивший оператором газовой котельной и законно принадлежавший к «поколению дворников и сторожей». В отличие — с тех пор и навсегда — от меня.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
Об исчезновении Марселя. Проездом в Прованс
Арабы на марсельском пляже — с характерной блатной сутулостью и по-волчьи опущенными головами. Как все мужчины, раздеваясь, едва удерживаются, чтобы не понюхать снятый носок. Некоторые не удерживаются.
По темно-зеленому и напряженно-недвижному Средиземному морю плывет от замка Иф кошка. Всякая плывущая кошка похожа на коврик, похожа и эта. Коврик недвижно покачивается в недвижных волнах — и вдруг надвигается нá берег.
На берегу два мгновенья стоит вполоборота, ждет, когда вернется объем. Потом садится в засаду — иных поз для сидения у кошек не придумано. Иногда брезгливо выпускает когти на подлезающую с шелестом пену, как будто в ней никогда не бывала. Сужая и расширяя глаза, смотрит из неподвижного лица над и перед собою
— чистая графиня Монте-Кристо.
Стемнело. Цикады зазвенели, как бывает в ушах.
Прибрежные горы и насквозь простреленные коммунальные сакли на них наконец-то исчезли. Исчезло и море.
Из шляпы сумрака вылетел тлеющий по контуру черный голубь, перекувырнулся и нарисовал белый пылающий бант в воздухе. И пропал.
В темных лицах арабов зажглись угольки сигарет.
Потом пропали и они.
С тех пор, кажется, Марселя никто никогда не видал.
Эльзас, верхняя окраина города Мюнстер (или Мюнстéр), мансарда предпоследнего вверх по горе дома, балкон. Три звука ночи и два ее времени. Невидимые цеппелины
Всю ночь в голове мучительно обращается строчка, мучительно на кого-то похожая: «И по дороге на Париж во сне оцепенели цеппелины», но, как ни выворачивай голову, не видно никаких цеппелинов. Вообще ничего не было видно, даже луны и даже звезд. Небо чернее гор — в тех хотя бы горят какие-то лампы.
Внизу непрерывно клокотал и клёхтал ручей — сквозь ржавую флейту выбегал из хозяйской запруды и сбегал к зданию горной жандармерии со скрещенными лыжами на гербе. И — иссякая, но не стихая — дальше вниз, в зажатый Вогезами город, где ждала река Фехт, подбрасывающая себя в темноте.
…почему так страшно бывает тиканье цикады — на юге, ночью? Потому ли, что будь цикада часами, как бы скоро прошло время для тех, кто по этим часам жил?
…и легкий царапающий скрежет ночной бабочки (жесткими с исподу крыльями по теплой известке над ухом), он страшен тоже — в ее времени один поворот невидимой себе самому головы к невидимому самому себе небу занимает, видимо, вечность…
На невидимом небе проснулись невидимые цеппелины и потекли на север — неслышно отбомбиться по Парижу.
А здесь, под тремя звуками и между двумя страхами, мерно дышало счастье. Пока была ночь.
Пфальц, улица под и над виноградниками, старая мельница, перестроенная под жилье, заполночь, бабочка —
ночная, небрежно и изобильно позолоченная — золотильным порошком, но как же мне быть? золотильный порошок я уже несколько дней как отдал — винограду, наклонно стоящему сверху вниз, сейчас изнутри себя темному, даже лучше сказать: тмимому, и только снаружи кое-где посеребренному, а вовсе не ей, небрежно и изобильно посыпанной рыхлым и жирным, не ей, под широко- и выгнутолистым, а сейчас похожим на подвитой сухой дождь цезарским деревом (оно же павловния войлочная в честь нидерландской королевы Анны Павловны, дочери курносого императора) сдвинувшей у меня на рукаве свои вздрогнувшие в желтом оконном свете, небрежно и изобильно позолоченные — парчовые, как я бы сказал лет двадцать назад — крылья (а я и сказал: крылья парчовых ночниц), ровно как собаки сдвигают во сне уши, точнее, прижимают их к голове.
Ж/д станция г. Эденкобен (Пфальц), конец пылающего со всех углов сентября, уже не жужжащий, но и не свиристящий еще вечер. Треугольник (немое кино)
Между шпал лежали сухие плевки и стрекоза с еще зеленой головой и уже синим хвостиком. Потный грач склевывал плевки, на стрекозу же поглядывал искоса.
По перрону над ними бегал взад-вперед замшевый индо-пакистанец в узких темных очках цвета и блеска собственных волос. За ним ходила, как коза, старая белая собака — тоже в очках, но не темных, а обычных, в металлической оправе. Похоже, у собаки была дальнозоркость — время от времени она останавливалась на всю размотку поводка, отгибала голову и пристально вглядывалась в перемещение сверкающих воздушных слоев над собой, как будто хотела прочесть там расписание поездов.
Вдруг прибежала откуда-то девушка, такая милая, что даже ягодицы у нее улыбались. Села на корточки и посмотрела перед собой ясными и одновременно сонными глазами, какие бывают только у американцев.
Собака скосилась на нее поверх стекол.
Девушка сделала собаке козу.
Индо-пакистанец обернулся и побежал назад, простирающе срывая с себя очки. Девушка вставала ему навстречу и тоже вся распахивалась (но ни одна из сребристых бретелек не пошевелилась ни на одной из скромных ключиц).
Подъехал, вздымая грача, пригородный поезд эльзасской железной дороги. Когда он уехал, на перроне осталась только собака — стоящая внутри поводка. Она что-то читала в выпуклых облаках, быстро движущихся в сторону, противоположной той, куда ушел поезд — то есть на восток. Очки ее сверкали золото-розовым первоначальным закатом.
Пфальц, ноябрь. Солдатские кладбища винограда
Виноград хоронят стоя — то есть: стоя он похоронен. Наклоненными шеренгами — как шел на войну.
Одноногие скелеты опираются на собственный крест из легкого светлого металла. Плечи их осыпаны красно-ржавыми, буро-ржавыми и желто-ржавыми волосами, у некоторых в руках — маленькие раздавленные головы. С искривленного сапога стекает на землю вакса. Земля устлана старыми бинтами и смытыми листовками врага.
А вокруг гор шевелится сверху жемчужный туман. И меркнет, меркнет — наполняется сияющей сыростью, паровою смолой…
Ночью сквозь пустые ряды бывшего винограда видна последняя улица — расплывчато, как сквозь залитое пересеченной водою стекло.
Туда идешь, а во мгле тихонько поскрипывают с обеих сторон раздроблённые кости мертвых виноградных солдат.
Ноябрь в виноградниках. Маленький соколик
Последние ласточки засвистали и зачпокали, влетая в светящийся пар перед горой — и окончательно сделали осень.
Шиповник сбросил с себя последние лоскутья и остался с двумя тысячами пятьюстами семьюдесятью тремя маленькими лакированными сердцами, свисающими с его кривовато-коленчатых костей. Лак на них начал уже коробиться и морщиться.
Виноградники же приобрели ту лиловую, рыжую и бурую прозрачность, которая, как известно, вскоре обернется пустотой, обернутой и прошитой колючей проволокой.
Но пока что надо всею этой прозрачностью висит на бочкý, как бы делая бóчку, и высматривает чего-то маленький соколик. По внутри этой прозрачности — по засыпанным гнилой мезгой коридорам — ходят небольшие олени, подъедая недоубранный виноград, уже даже частично изюм – сине-черный и трещащий у них на зубах, как орехи.
А на голых сливах вырос чернослив.
Маленький соколик, быстро маша крыльями и частично еще на боку, никого не схватил, улетел вслед за ласточками.
Кот с подоконника презрительно смотрит на небо.
ЭПИЛОГ
О геомерии веществ и существ
Олегу Панфилу
Снег (идущий, конечно, а не лежащий вдоль поребриков и под стеной зоопарка в виде мертвых серых собак) всегда имеет объем: высоту, ширину и глубину. Снаружи четырех- (на заворотах трех-)гранный, изнутри шарообразный. Снег бывает белый, желтый и зеленый.
У дождя только два измерения: куда (и откуда) ни глянь, он всегда перед тобой: из-под (не с!) неба свисает сеть той или иной плотности и ячеистости, эта сеть поворачивается вместе с твоими глазами и норовит задеть по носу скользким и холодным. Дождь бывает фиолетовый, а бывает и черный.
Когда дождь весь упал и расползся, в воздухе остается воздух, и у воздуха есть только одно измерение — длина. В сущности, воздух — это сверкающее (внутрь или наружу) копье, летящее прямо в тебя.
В точку.
2006-2009
Прочла с полным включением
Думаю, это — как целое, как «поэма» — из лучшего, что я написал. Характерно, что издавать это совершенно негде, да и, кажется, совершенно незачем.
Мне точно показалось лучшим, самым важным из того, что я у Вас читала. Во всяком случае, мне очень близким и нужным. А издавать…
Показалось, вокруг поэмы есть невидимый роман — вроде «Дара» кругом стихов Фёдора Константиновича или «Чёрных зеркал» вокруг лун Арно Шмидта
Тогда «невидимый роман в стихах».
Невидимый миру роман в стихах.
Насчет Арно Шмидта удружили — один из самых моих любимых писателей.
Да, близко. И загадочно.