Текущее чтение: Артур Хоминский, «Возлюбленная псу», М.: Водолей, 2013

Артур Хоминский — тот редкий в истории литературы случай, когда развитие и смена моделей, в том числе альтернативные варианты, демонстрируются как бы одновременно, т. е. как минимум в пределах одного текста. Особенно это заметно в прозе, поскольку поэтические тексты обладают куда большей стилистической инерцией и долгий поток однородных стилистических блоков (сначала гимназической лермонтовщины, потом бытового символизма) лишь очень коротко перебивается странным поворотом, обычно абсурдной или абсурдно-натуралистической деталью.

На наших глазах в романе “Возлюбленная псу” базовый, символистский язык Хоминского (с цитатами из Блока и характерными речевыми блоками типа “И был безумие, злая радость, радость без конца” или “В бреду, в экстазе Тальский целовал чьи-то холодные, гибкие руки…”) переходит в Северянина с «шикарными туалетами» и с теми же «экстазами», но уже особенно глупыми и безвкусными, что по прямому ходу и логично, северянинщина и была мещанским освоением вкусового порока символизма, не случайно Сологуб ездил с Игорь-Северянином по России. Но тут же одновременно текст переливается в чуть ли не обериутский абсурд, до которого в 10-х гг. было еще очень далеко. Т. е. нам демонстрируется и обериутская логика опровержения символистских смыслов как вывод из символизма (обратным ходом). Чего у Хоминского нет совсем, так это акмеистского вывода из символизма — тоже по прямому ходу, но на основе редукции «экстазов» и «безумий». Но и для его кумира, Александра Блока, акмеизм был страшен («без божесттва, без вдохновенья…»), а Северянин — нет. Блок презирал «хороший вкус», что он мог себе позволить, потому что он был Блок, а уже даже Белый — не мог. На конце ряда Хоминский опять же уже может себе это позволить, балансируя на грани «серьезной поэзии» и «наивной литературы», по каковой грани следовало бы еще прогуляться в 1900-10-х гг.

Вероятно, основным и вряд ли осознанным талантом Хоминского была способность отключать контрольную инстанцию сознания. Может быть, ее и исходно не было, этой констрольной инстанции, по личным ли свойствам, по провинциальности ли или «нерусскости», т. е. в данном случае неполной укорененности в национальной литературной традиции), что и приводило к постоянным неожиданным поворотам и столкновениям внутри текста. Своего вкуса к неожиданному уточнению, обрушивающему всю «красоту», он победить не мог (или, что вероятнее, не понимал, что тут нужно что-то побеждать или, наоборот, развивать). Страшный, мистический пес (и в романе, и в соответствующей поэме) неожиданно оказывается носящим прекрасное имя «Пуфик», красавица-миллионерша-поэтесса Зина становится для Тальского (это главный герой романа) «вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности» не просто так, а «в 21 час 37 минут». Текст перемежают экскурсы в естественные науки неизвестной достоверности и вполне диковинные умозаключения… Что это, (само)пародия? Особый тип юмора, основанный на стилистических контрастах? Действительно, как утверждается, элементы абсурдизма за 30 лет до Хармса и Введенского (которые на самом деле абсурдистами не были — абсурд и бессмыслица не одно и то же)?

О намерениях Хоминского судить трудно, ясно только, что примеряемый им образ символистского гения (мы с Блоком) никакой ни иронии, ни самоиронии не предполагал. Скорее всего, «так сложилось». Такой был человек.

С риском показаться преувеличителем этнического, замечу все же близость непроизвольного абсурда Хоминского к польскому абсурду 20-х гг., к тому же Виткацы. Например. Впрочем, я уже где-то, кажется, говорил, что в Польше между мировыми войнами было два модерна — один, шедший с Востока, другой, заимствованный с Запада (что не исключает их пересечений).

В ранних стихах имеется элементы польской просодии или, по крайней мере, польского акцента (напр., дифтонги в произношении существительных на -ие), потом они исчезают и версификация утрясается во вполне квалифицированных рамках.

Я попытался найти следы Хоминского в польском Интернете (вполне мог после революции оптироваться в Польшу), но ничего не нашел. Впрочем, и возможностей просто погибнуть во время всеобщей резни на Западе России, которая именуется гражданской войной, у него было беспредельно много. Но все же было бы интересно.

Прекрасное — сжатое, деловое и исчерпывающе демонстрирующее что известно об авторе, а что неизвестно и, вероятно, не будет известно — послесловие А. Л. Соболева, автора «Летейской библиотеки», которой на «Озоне» уже нет, а где ее еще взять, я не знаю.

Текущее чтение: Владимир Николаевич Топоров — 3. Законный вопрос

Законный вопрос: почему в «петербургском тексте» В. Н. Топорова не принимают никакого участия обериуты — ни Заболоцкий со «Столбцами», ни Хармс, как минимум, со «Старухой» (да и вообще со всей его метафизикой Петербурга, проглядывающей из большинства его средних и поздних текстов)?

Ответ:

как евреи мешают христианам наслаждаться красотами Священного Писания, так и петербуржцы мешают москвичам наслаждаться красотами (и ужасами) Петербурга.

Текущее чтение: Владимир Николаевич Топоров — 2. «Петербургский текст»

Изумительно подробно и разработанно, при этом очень ясно в изложении. Настолько ясно и подробно, что в качестве петербургского писателя испытывешь смущение, дочитав: будто ты не сам писал свои сочинения, а подглядывал в «петербургский текст». И поди объясни каждому, что прочел его только вчера. Впрочем, он по цитатам растаскан — цитаты, вероятно, давно подворачивались по разным случаям. Все это в большей степени касается моего романа «Винета», но и очень ранней прозы тоже. Ну да неважно.

Интересно, напротив, что сейчас, через двадцать лет после выхода этой книжки, очевидно, что значительная часть элементов «петербургского текста» была детерминирована столичным положением Петербурга — положением центра власти и богатства. Теперь связанные с этим элементы переместились в Москву, что, правда, никакого «московского текста» к жизни не вызвало, все осталось на бытовом плане — но, возможно, связано это с плачевным состоянием текущей литературы, не способной на своем изуродованном, уплощенном языке, унаследованном от советской литературы, да еще и по сравнению с ней попорченном и примитивизированном, отреагировать сущностно. Советское время вместе с его языком и литературой, к слову, является огромным изъятием из исторического времени, утопической лакуной, существующей по собственным законам: советский Ленинград еще живет прошлым, вспоминанием — советская Москва, однако, пускай и центр власти, но располагает и разлагает людей по особенным правилам. Сегодняшний Петербург не живет прошлым, его почистили, покрасили, отремонтировали — сегодняшний петербуржец турист в собственном городе. То есть Петербург живет настоящим, несомненно, ложным, но от этого не менее сильным ощущением себя как «Петербурга». Сегодняшний классический Петербург с его чиновным великолепием и человеческой грязью — конечно же, Москва.

Во всяком случае, было бы желательно, если бы кто-нибудь продемонстрировал «петербургский текст», очищенный по мере возможности от всего социально-исторического, от изменяемого (как мы сегодня видим). То, что останется, и будет истинным «петербургским текстом» на все времена.

А тема невозможности применения советского языка (и на его основе создавшегося) к сегодняшним реалиям, поскольку такой язык все своей парадигматикой приспособлен только к советской реальности, к идеологическому пространству, которого больше не существует, — ЭТО БОНУС. Но как, интересно, написать об этом — на каком языке, на том же советском? Никакого языка, кроме советского и его ответвлений ведь не существует. Если не говорить о языке ленинградской неофициальной культуры 70-80-х гг., мучительно выработавшей на отказе от «советского» иную речевую парадигму, способную осознать несоветскую реальность. (Но плохо приспособленной к реальности советской, что тогда многими воспринималось как слабость). Но от этого языка осталось всего лишь несколько носителей и они не в задорном, не в наступательном положении: великие наши почти все умерли. мы остались одни…

Ну что ж, пусть сказанное останется «техническим заданием» для новых поколений (если верить, что они будут).

Текущее чтение: Владимир Николаевич Топоров — 1. Плюшкин

Знаменитая книжка 1993 года — с Плюшкиным, «петербургским текстом» и тому подобными драгоценными вещами. Всё из того ж источника — из расформированной библиотеки славянского института Франкфуртского университета.

……

Несомненная симпатия автора к Плюшкину, к его бескорыстному скопидомству в ущерб собственному хозяйству, несомненно, связана с внутренним родством — не личным, конечно, а цеховым. Что есть филолог, как не собиратель и накопитель фактов, цитат, параллелей, сопоставлений, чаще всего ни к чему не ведущих, но бережно сохраняемых в каталожных ящичках. Они — как те самые щепочки и веревочки, собираемые Плюшкиным — чтоб не пропали, безо всякой идеи, только по страсти. А урожай — гибнет на корню, пенька (или что там у него еще) не продается, удои снижаются, люди дохнут… Собственно, сама форма «плюшкинского текста» В. Н. Топорова — бесконечный перечень цитат большого интереса и наблюдений за гоголевским текстом большой тонкости — повторяет самого Плюшкина. Вообще: филолог — это Плюшкин, что даже до некоторой степени означает, что и Плюшкин — филолог с его текстом из щепочек и веревочек.

Иногда — у великих позднесоветских филологов, как тот же Топоров или как тот же Гаспаров — склад ненужных предметов вдруг освещается общей мыслью и поражает: останавливает, заставляет подумать. У филологов честных, скромных и полезных — просто так стоит, в темноте, ждет, чтобы кто-нибудь пришел и включил свет. Есть и нечестные филологи (великими они не бывают, но обычно вполне процветают) — они фальсифицируют набор цитат и наблюдений в угоду чужой — модной и выгодной — мысли. Т. е. неподходящие веревочки-щепочки скрывают или их искренне не видят. Но о них мы не будем.

Когда я говорю (или пытаюсь сказать неслышащим), что я не филолог, не литературовед и меньше всего критик, это и означает, что я вижу лес, а деревья в нем освещаю скромным своим фонариком по мере надобности. А иногда заглядываю (как сейчас, например) в чужой склад и обвожу этим фонариком стеллажи: вдруг что нужное подвернется.

Писатель — не Плюшкин. Пускай Манилов, пускай Ноздрев, пускай Собакевич (сейчас все скажут: это он про себя!) — но никак не Плюшкин.

Текущее чтение: Пильняк и Беньямин

«Голый год» Пильняка (в ардисовском факсимильном издании — библиографическая редкость своего рода). Ну что скажешь? — Пильняк плохой писатель, исключительно талантливо притворяющийся хорошим. «Голый год» — плохая книга, не потому что пытается — возможно, что и искренне — прислужиться новой власти, в конце концов и Бабель таков, не говоря уже об Олеше («Зависть» может вызывать судороги омерзения, но это другая тема), а потому что плохо написана, при всей затейливости и при всех таторах и ляторах. Во многих местах внезапно замечаешь: снять слой особо модернистских завитушек — рубаночком, рубаночком! — и получится ранний Гладков или даже ранний Панферов.

Одновременно читал «Москву» Вальтера Беньямина (1927). В смысле, Беньямина я пытаюсь читать время от времени вообще, у меня тут книжек пять или шесть образовалось, просто совпало. Там забавным образом упоминается Пильняк (и только он один из всех «актуальных писателей»!). Речь, в основном, идет о «Повести о непогашенной луне» (кто-то ее ему пересказывал, не исключено, что сам автор) — и речь не о зверствах сталинизма, а о том, что коммунист (якобы) душой и телом принадлежит партии. Беньямин честно пытается разобраться и даже без противного «я всё понимаю, потому что я с Запада, что ли), распространенного у навещавших (и навещающих) Москву гостей с Запада. Он очень старается видеть и замечать. Но его губит категориальный аппарат на основе марксистского, с которым он пытается подойти к действительности. Ну и отсутствие, при всех прочих извстных достоинствах, чисто литературного таланта. Можно вспомнить очерки о России Йозефа Рота примерно того же времени, где и пристрастности и безответственности гораздо больше, но какое острое наслаждение от фактуры текста!.. И поэтическое воззрение на действительность позволяет Роту вне зависимости от «взглядов» понять очень многое в советской жизни. Очерк о Петербурге относится, кстати, к лучшему, что было написано иностранцами об этом городе — наряду, пожалуй, с описанием Льюиса Кэролла, автора «Алисы» (в его «Путешествии в Россию»).

Беньямина же отсутствие художественного таланта лишает не только возможности создать общий образ (при тщательном выписывании образов мелких), но и простого понимания вещей и взаимосвязей, что я недавно заметил, читая «Берлинское детство», где он, уж кажется, все должен знать и чувствовать, это же его детство. Чудовищная вязкость не как прием, а как результат борьбы с текстом. Что уж тут говорить о Москве — вроде и не врет ничего, но ничего и не понимает. В другом эссе, посвященном еде, он описывает борщ — и ровно то же самое: живой борщ он, как ни старается, изготовить он не может. Когда он сравнивает сметану со снегом — это прямое убийство борща.

Вот, говорят, Витгенштейн хорошо пишет. Надо бы заглянуть.

Текущее чтение:

Иешуа-Исроел Зингер, старший брат Башевиса Зингера. Благодаря любезности Валерия Ароновича Дымшица прочел уже две книжки: «Чужак» и «Станция Бахмач». Это сборники повестей и рассказов — разного времени и о разном времени. Очень большой писатель, с неисчерпаемой технической выдумкой (для читателя практически незаметной), с достижением галлюцинативного эффектана минимальной площади… Иногда, от некоторых мест, возникает ознобное восхищение, как от некоторых мест у Чехова. Ну и перевод, естественно,(Игоря Булатовского и Валерия Дымшица) — не переводческий, а писательский, что с прозой бывает исключительно редко, в отличие от стихов.

О сплошном написании буквы ё

Любителем такового я отнюдь не являюсь. В конце концов, есть орфографическое правило употребления «ё», которое, кажется, никто не отменял: «ё» ставится там, где имеет смыслоразделительное значение — проще говоря, где без его постановки можно спутать произношение и/или значение слова. Сам я пишу по т. н. «правилу Библиотеки Поэта»: всё то же самое, но всё всегда с «ё». Мне так приятнее.

Конечно, применение этого правила в советские десятилетия полуграмотными людьми привело к накоплению тяжелых ошибок, прежде всего речевых — наподобие пресловутой «афёры».

Но именно поэтому нынешняя мода на сплошную расстанавку «ё» приводит сплошь и рядом к трагикомическим эффектам — просто-напросто из-за того, что расставляющие сплошь и рядом расставляют «ё» неправильно.

Только что я закончил сочинением большую статью о Тихоне Чурилине — в связи с выходом двухтомника его стихотворений и поэм (М., Гилея, 2012). Издание более чем важное и более чем замечательное, но… сплошная, да еще автоматическая, вероятно, простановка «ё» при отсутствии, кажется, компетентного в этом смысле корректора привела к упомянутой выше трагикомедии.

«Ё» появилось, например, в церковнословянского происхождения словах, где его в принципе быть не может..

Бессмысленно разрушились некоторые рифмы (заодно Чурилину были приписаны диссонансные рифмы, к которым он не склонен).

Есть и более сложные случаи — редактор, корректор или кто там должен же чувствовать: “звéзд въезд” — естественно для чурилинской просодии, “звёзд въезд” — плохо, и не только для нее.

Вершиной же всего является словечко “úдёт”. Здесь заодно отменяется правило русской орфоэпии, что ё всегда под ударением. Уж хотя бы какую-нибудь евтушенку с еёным «úдут белые снеги» могли бы ответственные лица в детстве читать, чтобы догадаться, что слово это используется здесь в другой форме.

Короче говоря, сплошная расстановка «ё» возможна, когда автор сам читает корректуру и принимает решения под свою ответственность. Расстановка «ё» за других людей, за покойников и классиков, невозможна, поскольку далеко превышает грамотность современного человека-редактора-корректора — после семи десятилетий советской полуграмотности и двух постсоветской безграмотности.

К чему это я?

Во-первых, к тому, что сей пассаж ну никак не влез у меня в статью о Чурилине, которая и без того получилась очень длинной. А пассажа жалко, потому что давно хотелось об этом сказать.

И во-вторых, добрый совет издательству «Гилея» — если будет второй тираж стихотворений и поэм Чурилина (чего я от всего сердца желаю и на что от всего сердца надеюсь), Сережа, снимите сплошную расстановку «ё», всё равно с ней некому справиться по нашим временам. Расстановка по правилам русской орфографии избавит Вас от этого неловкого положения, ей-Богу! Не будите лихо, пока оно тихо.

Еще раз: я не борец за правила (и сам использую их только тогда, когда они мне подходят). Но в данном случае их использование просто-напросто безопаснее для издателя и издания.

А Чурилин — замечательный! Я читал и писал с наслаждением!

книги-2012 беспорядочно вспомненные (2): «Мое и только мое»

Вера Панова. Мое и только мое. Изд-во ж. «Звезда», СПб., 2005

Наконец-то прочел. Книжка давно лежит, но всё руки не доходили.

А сейчас как бы и надо было по многим причинам, в т. ч. и для гигантской статьи о Вс. Петрове и Павле Зальцмане, которую я пишу для «Нового мира». С темой статьи Вера Панова, в первую очередь ее «Спутники», связана самым непосредственным образом, но об этом позже, когда статья будет готова. А сама книга очень интересная. Не буду касаться истории с плагиатом (интересующихся отсылаю к статье Танкова в «Литгазете»: (http://www.lgz.ru/archives/html_arch/lg112006/Polosy/8_2.htm).

Начало, откуда и были свистнуто (что ж, человек понимает: сам писать не очень может, но очень хорошо видит, где хорошо, да и вообще оснащен лучшими качествами Крошки Цахеса), — просто замечательная местами проза. Достаточно сказать, что там у нее, в нахичеванском домике, кот сидит на стуле, как кувшин (!). Но только до момента социализации в качестве комсомольского журналиста и члена РАППа. Проза ухудшается, становится излагающей советской прозой. А к концу книги — это уже текст действительно «большого советского писателя», лауреата трех Сталинских премий. И не без православной умильности. (Да и Б. Б. Вахтин говорил мне как-то, что мама-де православная писательница; тогда я не поверил, теперь верю).

Можно, конечно, рассудить, что Панова заканчивала книгу в очень тяжелом состоянии после инсульта, и это сказалось на качестве текста. Это несомненно. Но речь идет, скорее, не о качестве, а о природе. Когда она пишет о своем предреволюционном детстве, это проза дышашая, благоуханная, сверкающая, которую действительно хочется красть и красть. Можно представить себе, какая замечательная писательница получилась бы из Веры Пановой, если бы не катастрофа революции, гражданской войны и владычества советской мещанской культуры. Но она не относилась к числу людей, готовых пожертвовать своей жизнью и жизнью своих близких «ради литературы» — как Хармс, например (того же года рождения — 1905).

Примерно с середины 20-х гг. начинается мемуарная журналистика, а потом, с «после войны» и начала успехов «воспоминания советского писателя» — где и когда что было напечатано, кто что сказал и т. д. И страшный советский язык.

«Журналистские» части относящиеся ко времени перед войной и особенно ко времени ее знаменитого анабазиса из Пушкина на Украину, написаны, конечно, не с полной искренностью, что, впрочем, вполне можно понять по тем временам — временам, когда страх ушел с поверхности в клетки. Они имеют большую историческую ценность в смысле описания жизни в советской России и «под немцем», и, конечно, сам подвиг этой женщины, прокормившей и сохранившей троих детей в условиях большого террора, а потом большой войны, может вызывать только восхищение, но проза осталась в Ростове.

Не в том смысле, что она там писалась, я не знаю, когда написаны эти части текста, но, несомненно, гораздо позже. В том смысле, что попадая туда, в детство, в мир страшноватый, мещанский, провинциальный, но нормальный, человеческий, Панова оказалсь способна на вещи совершенно от нее не ожидаемые. Небезынтересный психологический случай!

Книги-2012 беспорядочно вспомненные: «Образы Империи»


Альбом (собственно, каталог выставки в карлсруйском Центре искусства и медиальных технологий) «Образы Империи» — очень ранние фотографии (50-70 гг. позапрошлого века, из русских архивов и частных коллекций). Никакой особой концепции альбома (не скажу за выставку, не видел), несмотря на всем известную концептуальную мощь Бориса Гройса, одного из составителей, я не обнаружил — но это и к лучшему. Множество интереснейших картин российской жизни — пейзажей и людей. Потрясает памятник Ивану Сусанину в Костроме: Спаситель дитяти стоит, изогнувшись, под колонной, увенчанной гигантской детской головой. Что с ним стало, интересно, с этим памятником? Симпатичен дворец спасенного Михаила в той же Костроме — какой-то скромный и чем-то похож по архитектуре на советский детский сад. Удивительны лица скопцов (из архива полицейского управления), ну и вообще масса всего, наводящего на чувства и мысли. Прекрасные инородцы — гиляки, гольды, калмыки и прочие грузины. В общих видах русских городов бросается в глаза неустроенность, недоделанность самых простых гражданских и экономических устроений — немощеные улицы, немощные кривые дома, редко когда выше двух этажей, и пр. — и на этом фоне нагло прущие вверх «небоскребы Господа», собороы, колокольни, многоэтажные монастыри. Всё чистое, белоснежное, всё аккуратное, всё в порядке — а на окружающую скудость, конечно, наплевать. С тех пор, как этой церкви пришлось отказаться от политических притязаний (при Алексее Михайловиче, победившем патриарха Никона, а потом при его сыне Петре, отменившем патриархию, которую и не надо было снова вводить и следовало бы снова ликвидировать), она сосредоточилась в высасывании из государства и населения денежных средств и прочих материальных ресурсов, почти полностью выводимых из хозяйственного оборота. И это же происходит и сейчас.

В общем, замечательный альбом. Живущим в Германии, Австрии и Швейцарии рекомендую, если 48 евроденег не жалко, живущих в России информирую (хотя, собственно, они тоже могут покупать в немецком Амазоне).

ОБ ОЛЕГЕ ГРИГОРЬЕВЕ И ЕГО “КРАСНОЙ ТЕТРАДИ”

АЛФАВИТ В ПРОИЗВОЛЬНОМ ПОРЯДКЕ № 18: “Г”

Олег Григорьев. Красная тетрадь / Рукописи 1989-1991 // Сост., комм. и вст. ст. А. А. Скулачева. СПб.: Красный Матрос, 2012

1. Слава богу, писать рецензию на эту книгу мне не нужно. Да в общем, и негде сейчас в России и в окрестностях писать серьезные книжные рецензии (кроме, конечно, толстых журналов, но это история долгая…). Рецензионные разделы московских газет (о петербургских и говорить нечего) портились, портились и окончательно испортились, что, впрочем, не означает, что там случайно не может выскочить и что-нибудь “улучшенного качества”. Ну и ладно; стало быть, не нужно выписывать цитаты (кроме двух случаев) и делать вид, что они подкрепляют оценочные высказывания о художественных текстах (впрочем, я давно отказался от этого). Таково мое мнение, вот и всё.

2. Очень хорошо, что эта книга вышла — факсимильное воспроизведение последней (одной из последних?) рабочей тетради Григорьева с расшифровками. Слева на развороте — фото страницы, справа — расшифровка на этой странице написанного. Не очень понятно, что в этом контексте означает “сост. … А. А. Скулачева” в выходных данных книги и что он там конкретно составлял. Ну, допустим, что у матросов так принято — неловко же, действительно: “комм.” и “вст. ст.” (о которой позже) имеются, а где же “сост.”? Без “сост.” у них, у красных матросов, видимо, и книга не книга.

3. Кроме “комм.” и “вст. ст.” в книге имеется предварительное слово директора издательства “Красный матрос” по фамилии Сапего, который его, это издательство, очень хвалит за героизм, как бы в шутку, но не очень и в шутку, а также различные краткие мемуары об Олеге Григорьеве и об обстоятельствах спасения и появления “красной тетради”, в основном очень интересные, и вполне ценные фотографии из последних лет Григорьева.

4. В самой тетради Олег Григорьев пытается сочинить поэму о цирке, которая у него решительно не получается. Куплеты выходят, к сожалению, среднего, мягко говоря, качества. После составления первого большого массива текста, он постоянно, уже за пределами раздела “Поэма о циркачах” возвращается к ней, но лучше дело не становится — поэма не начинает двигаться и развиваться, а стоит на месте, принужденно и неловко. Судя по всему, такого рода очень длинные тексты вообще не его жанр — поэма “Футбол”, пафос которой в том, что касается “Зенита”, я вполне одобряю, увы, тоже не очень получилась. Еще один проект, выдуманный явно в рассуждении продать в Детгиз большой кусок текста, целую книжку, получить аванс и гонорар и купить колбасы и водки, — пересказ истории с Полифемом из “Одиссеи”. Вот тут, должен сказать, стало очень жалко, что из этого ничего не получилось — пересказ идет в совершенно прекрасной прозе, дышащими, крепко стоящими на ногах фразами. Был бы закончен, стал бы вне всяких сомнений лучшим русским пересказом “Одиссеи”. Ко всему к этому — наброски стихов, выписки, мысли и т. д.(1) Словом, всё, что обычно писатели пишут в рабочих тетрадях и записных книжках. И тут стоит вернуться ко вступительной статье А. А: Скулачева. В ней я прочитал удивительную и замечательную фразу:

С другой стороны вся тетрадка представляет собой некое целое, это не просто “отрезок творческого пути”, фрагмент творческого и жизненногопроцесса Григорьева, зафиксированные на бумаге, но и почти цельное повествование о текучести мира и взаимных превращениях его элементов… (с. 13)

Это очень мило и выражает любовь к автору и вполне понятное желание литературоведа придумать чего-нибудь эдакого о попавшем к нему в руки материале. Только на это я бы не стал реагировать. Но дальше:

Рукопись тетради опять же здесь предстают (sic!) показательной формой, обозначающей принципиальную неокончательность, “черновиковость”, незавершенность любой (! — любой!. — О. Ю.) попытки оформления реальности. (там же).

Рабочая тетрадь писателя — это его кухня, будь это Пушкин, Ахматова или Олег Григорьев. Что ж, если бы г-на Скулачева пустили на кухню к какой-нибудь хозяйке, готовящей, но еще не приготовившей обед — с разложенными везде нарезанными, ненарезанными, помытыми, непомытыми (что успела, чего еще нет) кусками морковки, картошки, свеклы, мяса и лука, что бы он сказал? Что кухонный стол опять же здесь предстают показательной формой, обозначающей принципиальную неокончательность, “черновиковость”, незавершенность любой попытки приготовления пищи?

Это, конечно, возмутительная ерунда, некритически позаимствованная из каких-то французско-нижегородских ученых пошлостей. Особенно применительно к большим русским поэтам, жизнь свою клавшим на достижение окончательности, совершенства текста, это утверждение не только ложно, но еще и оскорбительно. И Пушкин, и Ахматова, и Олег Григорьев стремились к этому, и не предполагали, что рабочие тетради их, самое интимное, что есть у писателя, попадут в руки литературоведов новейшей, но уже несколько устаревшей школы. Бывали, конечно, и сложные случаи, например, у позднего Мандельштама, который не мог выбрать те или иные варианты строки, те или иные редакции стихотворения и повисал с ними на “Надюше” (и не только, конечно, на ней), вымаливая совета и решения. Его проблема была, что он время от времени производил равно совершенные варианты одного текста, но само его страдание по окончательному тексту крайне показательно для русской лирики (а в ее области мы и находимся).

На незавершенность, черновиковость, текучесть, неокончательность ставят (в стихах — дневниковая проза совсем особый жанр для особого человеческого типа) дилетанты и посредственности, чей “художественный опыт” не имеет ровно никакого значения. Олег Григорьев не был ни тем, ни другим. Мне показалось, что это я должен был сказать. В остальном статья г-на Скулачева вполне в порядке. Перейдем к совсем другой теме и к совсем другому человеку.

5. В статье приводится нижеследующая цитата из текста А. Г. Битова, опубликованного в журнале “Соло” в 1991 году:

Другой раз, я могу датировать это 62-м годом (по выходу “Ивана Денисовича”), Олежка сообщил нам, что пишет роман. Писал он его долго, роман был очень большой. Наконец, дописал. Роман был на страниц шестьдесят и назывался “Один летний день”.Это была повесть о трех- или четырехлетнем мальчике в летнем лагере. Это был шедевр, прозведший на меня лично впечатление большее, чем “Один день…” Это было прекрасно и страшно. <...>Как бы я хотел опубликовать его здесь! Но рукопись безвозвратно утеряна (курсив мой. — О. Ю.). (с. 12, прим. 2)

Конечно, Андрей Георгиевич Битов, великий писатель вст. ст., предисл. и послесл., несколько поторопился. В марамзинском журнале “Эхо”, еще в 1980 году, был напечатан, правда без окончания, григорьевский рассказ, который и я считаю шедевром, одной из немногих вершин послевоенной прозы на русском языке (наряду с “Летчиком Тютчевым” Бориса Вахтина, “Москвой-Петушками” Вен. Ерофеева, “Школой для дураков” и прозаическими частями “Между волком и собакой” Саши Соколова). С “Одним днем Ивана Денисовича” его даже неловко и сравнивать (по качеству прозы, хотя “Иван Денисович”, несомненно, лучшее по этому качеству у Солженицына). Неловко, но очень интересно! Андрей Георгиевич, человек от природы необыкновенно талантливый, притянул за уши чрезвычайно интересное и важное сравнение, которое необходимо было бы провести, даже догадываясь, что Григорьев вряд ли в 1962 году читал “Ивана Денисовича” (если битовские датировки верны), который вышел в ноябрьском номере “Нового мира”, а Солженицын, вполне вероятно, никогда не читал Григорьева. Сравнение этих двух текстов, имеющих столько структурных сходств (один день, лагерь и пр.) показало бы очень существенные сходства и отличия двух ветвей русской литературы — соцреализма (так же и антисоветского) и послевоенного неомодерна. Я занимался этим, сравнивая “Спутников” Веры Пановой и “Турдейскую Манон Леско” Вс. Петрова в первой из миницикла из двух статей о последнем поколении русского литературного модернизма (первая статья написана и сдана в НЛО), но если бы удалось уточнить датировки и провести сравнительный анализ, то это бы стало очень важным явлением в осознании ближайшей истории русской литературы. Да хотя бы издать “роман” Григорьева отдельной книжкой с подробным комментарием. И чьей-нибудь (не моей, я постепенно сворачиваю свой “эссеизм” на русском языке) “вст. ст.”.

Кстати, и хвост к тексту Григорьева давно нашелся, рассказ был полностью (но без объяснений — откуда, как) опубликован в антологии ленинградской прозы 60-х гг. (Коллекция”, СПб.: 2003).

5. Словом, “Красную тетрадь” могу только рекомендовать. Целых две, на мой взгляд, существенных, мысли по поводу факсимильного воспроизведения рабочей тетради Олега Григорьева и вст. ст. к ней — это много! Может, у кого-нибудь будет больше. Я — благодарен и героическому изд-ву “Красный матрос”, и А. А. Скулачеву — составителю (по прежнему, не понимая, в каком смысле), комментатору и автору вступительной статьи. И А. Г. Битову, конечно, тоже — и даже в первую голову.

Ну всё, слава богу. Как говорится, спасибо этому дому, пойдем к другому.

P. S. Да, необходимая, видимо, сальваторная оговорка: кто решит и выскажет, что я “придираюсь” к г-ну Скулачеву, потому что у него не упомянута изданная “Камерой хранения” книжка Григорьева “Двустишия, четверостишия и многостишия” (1993), одно из первых посмертных изданий его стихов, и нет ссылок на мое “посл.” к ней, — тот дурак.

Я не литературовед и не критик, через все эти вещи я себя не дефинирую — упомянули, не упомянули, сослались не сослались… Мне это как-то фиолетово, как, кажется, уже не говорят.

Тем не менее, хочу заметить, что статья эта (которую в любой момент можно прочитать в “Ленинградской хрестоматии” на сайте НКХ) вошла в книгу о русской поэзии “Заполненные зияния”, которая должна выйти в изд-ве НЛО (обещают, что вскорости).

Ну, теперь действительно всё!

__________
(1) Пожалуй, единственный текст Олега Григорьева, который можно было бы прибавить к корпусу его «двустиший, четверостиший и многостиший»:

— ОЧЕНЬ НЕ КО МНЕ —
Вырвался (2) в форточку мотылек —
Оставил мне гроб свой — кокон.
Очень не ко мне девочки прошли
Мимо моих окон.

——————————————————
(2) В печатном тексте стоит «ворвался», в рукописи — несколько неотчетливо, но явно «вырвался» (обратила мое внимание Татьяна Нешумова, за что ей большое спасибо). А если подумать головой, то только так и может быть — оставляя кокон, вылетают. И сразу вспоминаешь великое: «Смерть так же легка, / Как вылет из куколки мотылька».