ТРАМВАЙ ДЕВЯТЫЙ НОМЕР

(Ленинград, 60-е гг.)

у трамвая девятого номера
разноцветные гаснут глаза
поскольку с Колокольной улицы
он сворачивает за

снег льется по проволке
как соль по ножу
я еще пока маленький
я на раскладушке под окошком лежу

а когда сквозь переднюю дверь его
воздух выдыхается весь
по ступенькам в потухшее черево
всходит снежная взвесь

и чернеет трамвайное красное дерево

снег скользит по проволке
кровью по лезвию ножевý
я еще пока маленький
я еще поживу

Х, 2009

Шепетовка

Шли из библиотеки — будете смеяться, но чистая правда: из библиóтеки.

Носили книги сдавать сыновние по химии и по физике во избежанье просроченья. У нас в городе уже года три, но не исключено, что и три с половиной, библиóтека есть хорошая новая, где книгам теснó, а человекам просторно, — о два этажа с верхом, с компьютерным местом несчетным на каждом углу и со всяким иным удобством.

Хорошая-хорошая, но плохая: до переезда книжек моего сочинения было много, названья четыре, — но при переезде, видимо, отряслись. Или разворовали их на самокрутки и прочие личные нужды грузчики турко-балканского происхождения. Теперь же в каталоге обозначены два только экземпляра романа «Полуостров Жидятин» в немецком переводе — один в районном филиале, куда еще идти и идти, а второй весь выдан на руки до 7 числа ноября, обращайтесь после ноябрьских.

Итак, счастливо избежавши просроченья, шли мы по главной улице Цайлю в ее турко-балканском конце с таиландско-китайским наплывом — из библиóтеки новой плохой мимо библиотéки хорошей и старой — шли домой.

Сейчас там, кстати, и нету ничего, то есть в библиотéке той бывшей. Пустота в форме временного универмага Дом турко-балканской торговли с таиландско-китайским наплывом, где турко-балканские люди торгуют картиною Рафаэля «Осень золотая» во всех типоразмерах, бронетанковыми чемоданами, привинченными к тачкам, контрабандной одеждой неношенной с кое-какими ниточками по шву и много еще чем недорогим. И, конечно же, кепками — но таких хороших я не видел давно: настоящие турко-балканские фасона гурзо серенькое с продресью без ушей. Торгуют они тут за недорогую, вероятно, аренду — пока начальство не придумает, что с библиотéкой тою делать, со старой и ненужной теперь, когда библиóтека есть хорошая новая. Оно о том года три уже думает или даже три с половиной, и решенье всё надвигается.

Я так думаю, оно скоро уже надвинется в том смысле, чтобы обратно сюда переезжать, то есть из новой, которая тогда будет старая библиотéка — в старую, которая тогда будет новая библиóтека, чтоб человекам было тéсно, а книгам просторно. И при том переезде, конечно, без следов утеряется предпоследний экземпляр «Полуострова Жидятин», рóмана моего в немецком переводе, останется последний в филиале, куда идти и идти.

Но мы — пока ничего еще не переехало никуда и не решено еще — мы шли себе тихо домой, и как раз мимо этой нашей старой, будущей нашей новой библиóтéки, а вдоль фасаду у ней расставлены были лотки, а на них Араратами, никому не в обиду будь сказано, и ни тем и ни этим, — кепки! Фасона, конечно, гурзо серенькое с продресью без ушей, турко-балканское такое гурзо без никакого наплыва — я таких лет уже двадцать в свободной продаже не видел или того боле.

Понятно, я эти кепки начинаю на себя сейчас надевать, мучительно вглядываясь в отраженье на библиотечной витрине, за которой сверкает, переливается и отсвечивает картина Рафаэля «Осень золотая» в натуральную величину, что вглядыванье проще не делает. А хозяева лотка, два укрупненных по горизонтали мужчины турко-балканской национальности с шеями под сверкающими сединой и смолью колючками шире затылков сужающихся всё между собою чего-то по-турко-балкански беседуют, хлопая при этом и себя, и друг друга по звонко натянутым пузам, далеко отстоящим от линии тела. А я себе пока надеваю. А они всё о делах своих скорбных

И вот один другому такое что-то неразборчиво страстное наговорил, наклокотал что-то, как забытый чайханщиком на огне медный чайник. А второй ему вдруг в ответ, не без акцента, причем не советского типа гурзо в кепке или чучмек в сапогах, а какого-то ненашего, турко-балканского, но тоже по-русски вполне: «А что Сибирь? Сибири не боюся! Сибирь ведь тоже русская земля!» Хлопнул себя обеими руками по пузу, как краснознаменный присядочник по галифейным лядвиям своим, оглянулся на меня и засмеялся. А второй ему на это понимающе: «Чупчык, чупчык, чупчык кучыравы, да?» и сухо добавил в сторону моего смутного отраженья на фоне картины Рафаэля «Осень золотая»: «Gehen Sie bitte in die Bibliothek zum Anprobieren, mein Herr, darin hängt ein Spiegel».

Я сказал спасибо и пошел в библиотеку, смотреться в простеночном зеркале, как на мне сидит кепка и как из-под нее чубчик-чубчик вьется, но ничего такого не увидал, что я знаю. Может, это былои не зеркало никакое, а портрет И. В. Гете, оставшийся от старой еще библиотеки, в кепке. А тайка-китайка на кассе мне и говорит по-македонски с обеих рук…

Впрочем, это уже другая история…

А вы — Шепетовка, Шепетовка…

А что Шепетовка?

Шепетовка — тоже русская земля.

Немецкий перевод английского перевода

не статьи Ольги Мартыновой о возвращении советского вкуса, как можно было бы легко предположить, а «Евгения Онегина», набоковского, само собой разумеется, принес сегодня добрый франкфуртский почтальон — толстая коробка с двумя томами в ней: который потоньше — перевод перевода, который сильно толще — перевод комментария. И трогательная открыточка в качестве привета от издательства: маститый энтомолог в трусах. Поскольку сканера у меня сейчас нет, решил поискать эту фотографию в сети, но нашел вместо нее вот какую:

Трогательный, доцифровой монтаж, насколько я понимаю.

Думаю, картинку эту можно назвать так:

В Швейцарии прозрачной мы умрем

Читающим по-английски

Знаменитая (уже можно так сказать) статья Ольги Мартыновой о возвращении советского вкуса на литературу в английском переводе.

Немецкий оригинал здесь, русский — расширенный и дополненный — авторский перевод здесь.

Читающим по-немецки

Ольга Мартынова в «Der Tagesspiegel» очень коротко об очень длинной эпопее немецкого писателя из Румынии Пауля Шустера, в своем роде отца-основателя этого довольно блистательного явления — четвертой немецкоязычной литературы, получившей сейчас в лице Герты Мюллер Нобелевскую премию (в Стокгольме, очевидно, не знали, что она действительно замечательно пишет, думали, что награждают обычное фуфло).

Извлекаю из комментариев в целях лучшего сохранения:

Н. Е. Горбаневская обратила мое внимание на вот такой мемуар. Постоянные читатели этого журнала знают, что только что я просмотрел почти полную подшивку журнала «Синтаксис» — и вот сразу снова: консервная банка с воздухом постпрекрасной эпохи. Шипит, пузырится воздушек, выдуваясь из щели, темный, ревнивый…

Что же касается мемуара, то я, кажется, из него когда-то читал несколько отрывков, но полностью, если это полностью — только сейчас. Мерзость, по-моему. Такая харьковская (попрошу жителей Харькова и выходцев, а особенно издателя прекрасного альманаха не оскорбляться — я употребляю это слово метафорически, как некоторые употребляют слова «петербургский» или «ленинградский», а некоторые — и я в том числе — слово «московский») , дворовая, приблатненная мерзость. И характерно, что обоим харьковским подростковым обожателям взрослой шпаны, обоим воспитанникам уголовной мифологии, и все на свете приблатненными мстятся — и люди, и отношения. Скачущий, хамский — хотя, в отличие от лимоновской простоты, не худшей, но и не лучшей, чем воровство, не без некоторой видоплясовской художественности — язычок. Не случайно одобрительное киванье на воплощение природного советского скотства — на Топорова. Социально близкие, видать. И слыхать. Но это внутреннее. Наружно стиль больше похож на политическую публицистику Алексея Цветкова, которому, правда, тоже вполне зернисто достается в качестве писателя Х — но ненависть мемуариста, судя по всему, не избирательная, а именно что какая-то приблатненная: ко всем. И к основному предмету, естественно, в первую очередь (см. ниже). В сущности, перед нами воспоминания о пахане — как он не стал настоящим паханом (для мемуариста). Недодал, недооблагодетельствовал — но и не наказывал строго. Недостойным, непонтовым перепало больше, хоть Довлатова возьми. Или того же неблагодарного писателя Х…

Есть наблюдения, конечно, верные — насчет, например, ненависти, окружавшей Бродского. Но этой же ненавистью продиктованы и сами эти страницы, ее описанием, так сказать, прикрывающиеся. Впрочем, с другой стороны, это и не наблюдение даже — это просто жизненный опыт с харьковской улицы. Такое просто понимание жизни. А самим по себе наблюдениям и воспоминаниям не очень-то веришь, потому что очевидно неверны, небескорыстны, бесхитростно ненавистнически характеристики других, более простых случаев и людей: можно как угодно относиться к персоне и позиции Довлатова, но бездарным писателем он не был и уж конечно, ничего иронического в его поощрении Бродским не было тоже — это сказано, просто чтобы расквитаться за что-то свое; можно как угодно относиться к тому же Алексею Цветкову, но его «новые» стихи не являются пережевыванием и повторением старых, это всего лишь примитивное ругательство — просто чтобы сказать обидное, что всегда говорится в таких случаях (когда люди начинают писать после большого перерыва) — на самом деле Цветков пишет советскую размышлительно-поучительную лирику 70-80 гг., типа Винокурова какого-нибудь с добавкой советского стихотворного фельетона того же времени, типа Евтушенко-Рождественского. Это вполне наивное стихописание просто укрывается (для шокируемых такими вещами вполне наивных людей, которых, как оказалось, более чем изобильно) за отсутствием знаков препинания и заглавных букв. Ничего общего с «языковой поэзией», несомненно относившейся ко «второму модерну», к которой Цветков пришел в начале 80 гг. и которую бросил по причинам, о которых можно было бы делать предположения, но мы больше не будем — в сущности, это уже не так важно, это вышло за границы того, что мы считаем литературой.

Но вот автору мемуара, для которого это, как кажется, все еще важно, разбираться явно не хочется — хочется разобраться.

Ну, и прочие его, как бы оригинальные суждения образованы по большей части чисто механически по принципу переворачивания тривиального: вот, все говорят, что Бродский ах как замечательно декламировал стихи, а мы скажем наоборот: декламировал плохо, лучше читать глазами. Ну что, каково? И повествователь как будто торжествующе оглядывается… В сущности, такое механически перевернутое суждение наследует всю тривиальность источника, не сохраняя небольшого зерна истины, которое содержится почти во всяком «общем мнении».

Это все, конечно, не означает, что я борюсь за мифологическую статуэтку И. А. Бродского ценой в одну Полухину. Напротив, его сложная история и сложная личность продолжают требовать здравого взгляда, независимого как от бета-павианов, продолжающих вылизывать у покойника, так и от гамма-экземпляров, норовящих покусать его за мертвые плечи. Но для этого, конечно, следует взглянуть на судьбу, личность и стихи его взглядом бескорыстным и благодарным — да, благодарным, потому что, конечно, его есть за что благодарить. По ту сторону персонального облагодетельствования, необлагодетельствования и недооблагодетельствания.

Иногда я благодарю судьбу, что не был знаком с Бродским, а он со мной. Вполне возможно, что иначе я бы не имел права, да и не захотел бы сказать вышесказанное.

Нужно ли подчеркивать, что никогда в жизни не сталкивался с г-ном Милославским и ничего против него не имею? Кажется, нужно.

Бродский и Аронзон / Пушкин и Тютчев

Речь, конечно, не о том, кто лучше, а кто хуже в смысле стихов или там таланта или гения вообще — оба они (лучшими, естественно местами) в таких уже районах, где оценочное сравнение становится попросту бессмысленным, хотя содержательное остается небесполезным, тем более у таких связанных друг с другом поэтов, о чем мы, впрочем, уже писали.

Речь сейчас о сравнительном воздействии того и другого на последующее русское стихописание, то есть о «литературно-исторической роли».

Воздействие Бродского началось почти мгновенно, проходило несколькими (двумя или тремя) крупными волнами и уже на его глазах определилось в качестве суммы интонационных и образно-генеративных приемов, перенятых огромным количеством стихотворцев практически безразлично к образному и прочему содержанию стихов самого Бродского. К середине 90-х гг. влияние Бродского настолько определило мелодику последовавших за ним поколений стихотворцев (но и стихотворцев его поколения тоже!), что практически перестало ощущаться как индивидуальное влияние. Оно стало просто среднестатистическим языком времени, таким образом, кстати, отчуждив у еще живого и действующего стихотворца Иосифа Бродского его язык, оставив его до какой-то степени «без языка» — потому что новый язык он, хоть и пытался, придумать уже не мог. Да и сколько можно, действительно? — как минимум два он на своем веку изобрел.

В этом смысле Бродский вполне сопоставим с Пушкиным, показавшим способы или приемы, оказавшиеся вполне доступными для массы современных ему и последовавших за ним стихотворцев, что очень остро ощущалось еще в тридцатых и даже, пожалуй, сороковых годах XIX в., но уже в пятидесятых годах, кроме особо острых случаев, перестало ощущаться персональной эпигонадой, а стало «поэтическим языком вообще», своего рода public domain. Кстати, и многое другое типологически сходно — в том числе и два языка Пушкина (романтический язык 20-х гг. и стихотворно-повествовательный 30-х), как бы отчужденных у него и оставивших его к концу жизни без собственного поэтического языка. Пушкин мог перейти — и практически перешел — на прозу, что для Бродского было закрыто в связи с полной по этой части неспособностью. Он мог — и пытался — сменить язык, что тоже было бы выходом из ситуации, но… Впрочем, это совсем другая тема.

Технического воздействия Леонида Аронзона на современников и потомков не было, нет и быть не может, поскольку великие стихи двух-трех последних лет его жизни — основной его вклад в русскую поэзию — просто-напросто не раскладываются на возможные к применению приемы — интонационные и языковые ходы, так легко вычленяемые и, главное, перенимаеме у Бродского. Нельзя, конечно, сказать, что у него нет техники — но эта техника неперенимаема (ряд довольно неудачных попыток нам известен; не будем их касаться, да и они ориентированы скорее на «предыдущего Аронзона», Аронзона середины 60-х гг. — еще рукотворного Аронзона).

В этом смысле Аронзон подобен Тютчеву. Можно себе представить подражание Тютчеву? Или интонацию Тютчева? Можно вычленить школу Тютчева или назвать последователей, наследователей и вульгаризаторов его «метода»? И то, и другое, и третье, и четвертое, конечно, совершенно невозможно. И никогда не было возможно. Стихи Тютчева безусловно поддается содержательному анализу, как поддаются ему и стихи Аронзона, но на сумму приемов, имеющих прикладное значение, не раскладываются.

Единственное воздействие Тютчева — нерасчленимое воздействие его стихов, удостоверяющее любому другому поэту, что чудеса случаются, что слово «неизвестным науке способом» способно создавать сущности (или в них превращаться) и, стало быть, надежда есть и будет.

И тем же для настоящей и будущей русской поэзии являются стихи Аронзона — свидетельством о чуде.

Новый русский платонизм

Березовский назвал интервью Гусинского угрозой Ходорковскому

«Готовя расправу – а у меня нет никаких сомнений, что речь идет именно о расправе, – над одним евреем, ему (Путину) очень удобно гладить по голове и приближать к себе другого еврея,» — цитирует умненькая Лента.Ру

Интересно, что из трех перечисленных евреем, пусть и древнеиспанским, является только Гусинский. Один — вообще не еврей, а другой — бывший еврей. Вспомнила бабушка, как девушкой была. Платон Еленин, вождь российского освободительного движения.

Но бывают, конечно, у вождей и еще более замечательные имена-фамилии, например, в новостях сего же дня: Лолита Цария. Роскошь! Это вам не Ульянова в Ленина, Джугашвили в Сталина, а Савенку в Лимонова переименовать! Это, небось, уродиться надо!

ДОПОЛНЕНИЕ: Ну ладно, не только у вождей. Вот, например, у гимнаста какая трогательная:

Голоцуцков готов к победам

Но у него ремесло хоть приличное.