Новости почтовых отправлений и текущее чтение.

Получены из Петербурга двухтомник Бродского в БС НБП, книга Андрея Ромахина и Дениса Хрусталева «Вызов императора Павла, или Первый миф XIX столетия» (спасибо Андрею Ромахину за подарок!), 110-й № НЛО и авторский экземпляр «Звезды» № 8 за этот год — с моими стихами.

Книжку про Павла и его легендарный вызов всех европейских владых на рыцарский турнир, я прочитал почти сразу же, благо она маленькая — зато с большим количеством прекрасных цветных иллюстраций, английских (преимущественно) антирусских карикатур. Вообще, прав был Осип Мандельштам (см. воспоминанания Ахматовой о нем), конечно, — во всех несчастьях человечества, по крайней мере, несчастьях России, виновата коварная англичанка, вечно она пакостит.

Книгу же Ромахина и Хрусталева могу только от всего сердца рекомендовать. Дополнительный ее интерес — в биографии драматурга Августа Коцебу, переводчика на немецкий язык текста «Вызова». Как известно, Коцебу был убит романтическим протонацистом Карлом Зандом (это его портрет с надписью «Урок царям» пускал по рукам в театре легкомысленный по молодости лет Александр Сергеевич Пушкин, за что поплатился ссылкой на юг, «на саранчу»), но до сих — мне, по крайней мере, — не было известно, что произошло это ровно в день убийства Павла Петровича (хотя, конечно, совсем в другом году).

На (и в) двухтомник Бродского я всё посматриваю, не в силах решиться на основательное чтение. Во-первых, противно отсутствие стихотворения на независимость Украины — одного из самых замечательных у позднего Бродского. Виноват, как выяснилось, не Лосев — это Фонд литературного наследства Иосифа Бродского изображает из себя Главлит, что вызывает легкую брезгливость. Но и комментарии Лосева, извлеченные пока по случайному принципу, «на расхлоп», вызывают огорчание — совершенно непонятно, на какой ширину публику рассчитаны эти комментарии (тираж издания 1500 экз.) и зачем нужны довольно плоские объяснения «сложных» (для кого сложных?) мест. В общем, ощущение легкой любительщины, но это, конечно, исключительно предварительное ощущение — прочитать все-таки придется когда-нибудь.

Помимо всего этого, закончил чтением роман Вс. Иванова «Похождения факира». Так получилось, что никогда я никаких произведений Всеволода Иванова не читал, может быть, за исключением романа про Александра Пархоменко, да и то нельзя исключить, что я его путаю с соответствующим фильмом, в котором, как известно, есть несколько (немного) незабываемых мест, вроде исполнения Махной песни «Любо, братцы, любо», любить которую, конечно, после 90-х годов, когда она играла из всех пылесосов и газонокосилок, практически невозможно. Так что, когда я увидел «Похождения факира» в магазине «Книжник» на Данцигской площади, решил-таки закрыть дырку в образовании. И вот ведь удивительная вещь — правы были все, кто писал об удивительном природном таланте Вс. Иванова: постановка фразы природная, пластика (в смысле, изобразительность) отменная, всё так и встает перед глазами, что описывается, выдумано замечательно — смешно и затейливо, персонажи яркие, диалоги чудные, а книга… плохая. Общее ощущение какой-то бесконечной необязательности. Я еще буду думать над этим удивительным эффектом — имеет ли он чисто техническое происхождение или личностную природу. Пока что, чисто гипотетически, как рабочее предположение, я рассматриваю личность рассказчика в качестве основного источника этой довольно грандиозной неудачи. Она, во-первых, недостаточно значительна для значительной книги, а во-вторых, не претерпевает осмысленного внутреннего изменения по ходу действия — только внешние и неосмысленные. Но я еще буду думать об этом, это еще опять же очень предварительное размышление.

Текущее чтение: «Роман без вранья»

Опять же, проезжая на велосипеде мимо магазина «KniЖnik» на Данцигской площади, обратил внимание на скромный томик, поскольку так случилось, что никогда до сих пор этого сочинения не читал. Всего остального Мариенгофа читал, а это, с одной стороны, никогда самоходом не подворачивалось, а с другой стороны, особо и не интересовало — поскольку особо не интересовал Есенин. Я — как теперь выяснилось — ошибочно полагал, что там Есенин главное.

Причем никакого распространенного во временах и местах моей юности отталкивания или пренебрежения к Есенину у меня нет и не было, просто-напросто — не особо интересовал. Несколько лет назад, когда вышла книжка в МС НБП, я за раз перечел основной корпус, что всегда полезно. Многие стихи очень понравились, много есть шедевров для хрестоматий юношеского чтения (безо всякой иронии, большое дело), но в целом было ощущение, что звук плосковат — дыхание не глубокое, а поверхностное. Это все, разумеется, не касается «Пугачева» — это сочинение совершенно выдающееся и восхитительное, и с глубиной звука там тоже всё в порядке. Может, ему Мандельштам помогал его писать? Интересная мысль.

Возвращаясь к Мариенгофу — и безотносительно к Есенину, который меня по-человечески так и не заинтересовал — книга совершенно замечательная. Я бы поставил ее на второе место среди известных мне сочинений Мариенгофа (а я читал, кажется, всё, кроме пьес) — после «Екатерины», конечно же, этого упоительно написанного (хотя в смысле исторических представлений и довольно казенно-нигилистического) романа об императрице Фике. «Циники», не говоря уже о «Бритом человеке» — довольно душные и скушные произведения (а может, виноват непрививаемый к русской прозе экспрессионизм, что и по Пильняку видно, и по Артему Веселому, и по прочим попыткам).

«Роман без вранья» трактует тот же самый материал, что и «Циники» — пореволюционную Россию и ее человеческие типы — но написан гораздо просторнее, живее и веселей. Хорошей плотной прозой, но без экспрессионистской натуги. Есенин Есениным, кто им интересуется, свой интерес (или свою потребность в раздражении) удовлетворит, но ценность романа (а это действительно роман с сюжетом, даже в некотором смысле любовным) — в самом образе времени и страны, в самом потоке жизни, проходящем через страницы.

Надо будет заезжать в «Книжник» в этот, благо близко и по дороге, если на велосипеде кататься на реку ехать. Может, еще какую дыру в образовании заткну.

Хроника дней

1. А вот про какую замечательную книгу я пишу сейчас колонку — про роман «Джаз» Ганса Яновица, сценариста «Кабинета доктора Калигари» (понятное дело, одного из наших с Михал Алексеичем любимейших фильмов). Вышел в 1927 г., тогда же, когда и вышеупомянутые «Большие пожары». Автор пытался сознательно построить роман на «синкопическом принципе» и на новом, «джазовом» мироощущении эпохи, времени коротких стрижек, коротких юбок (до колен) и чулок телесного цвета, что у него, с одной стороны, получилось замечательно, а с другой стороны, совсем не получилось..

К книге, переизданной боннским издательством Штефана Вайдле (отдаленным, между прочим, родственником эмигрантского критика Владимира Вейдле), прилагается гениально составленный диск джазовой музыки примерно того же времени (причем не только американской, но и немецкой), который сейчас у меня и играет в компьютере. Сам себе завидую!

2. А вот кусок русской прозы, бесконкурентно лучший из читанного за последнее время (сам ему завидую):

Пользователь kreiss_sar, приведший этот текст, откомментировал его следующим образом: Эту короткую сказку 9 лет назад рассказала мне 3-летняя девочка. Сказка была записана и вот, на днях, нашлась (о, эти бесконечные архивы!). Ребёнок смотрел в иллюстрации к сказке о золотой рыбке, но сочинял по ходу что-то своё…

Последняя фраза входит, думаю, в десятку лучших фраз русской прозы:

Медведь пришёл, а там ракушка-кукушка. Ещё там кошка была, и корова была, но они не кусались, только волк был, кусался немножко. И пошёл он в лес, а там много людей было. А старушка спрашивает: «Где твоя ракушка-какушка?!»
Сел он, старик, и заплакал, маленький такой!

Текущее чтение: Новости советского языкознания

Позавчера, проезжая на велосипедах мимо магазина «Книжник» на Данцигской площади, купили книгу «Большие пожары». Это коллективный роман 25 советских писателей, печатавшийся в «Огоньке» в 1927 году.

Начал, по неистребимой привычке к линейной последовательности чтения, с предисловия мало мне известного Дм. Быкова (я читал много лет назад в библиотеле Балтийского центра писателей и переводчиков на острове Готланд большую книгу его вполне квалифицированных технически, но крайне однообразных стихов и — в разное время — несколько статеек в когдатошнем «Русском журнале» — с тех пор стараюсь его статей избегать). Предисловие, к моему облегчению, ничем особенным внимания моего не остановило (сразу скажу, поскольку это преди-, а не послесловие — прочитавши книгу, я все же удивился ему задним числом), кроме одного-единственного места:

Когда-то мой любимый писатель Житинский мечтал перенести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, ретороманский (есть такой швейцарский диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность…

Я был когда-то знаком с Александром Николаевичем Житинским. Конечно, происходя из инженеров, особой гуманитарной культурой он никогда не отличался, но человеком всегда был по-своему очень неглупым — не думаю, что вышесказанное было вышесказано всерьез, уж больно саморазоблачительно оно выглядело бы в этом случае, в смысле простейших представлений о том, как писатели на самом деле пишут, а переводчики переводят. Полагаю, что всё же это была шутка. А. Н. Житинский все-таки преимущественно юморист и даже воглавлял некоторое время отдел юмора журнала «Аврора», где в 1982 г. случилась по его любезности моя первая и на долгие годы последняя «официальная» публикация — юмористические стихи и несколько лимериков, выданные за переводы с английского. Но и инженеру, и юмористу должно было быть ясно, что после ряда вышеописанных пертурбаций текст, запущенный в этот изобретенный Александром Николаевичем за много лет до его технического воплощения Гугль-переводчик, окажется самым обычным клиническим бредом.

Но — прошу прощения, если я ошибаюсь — в процитированном предисловии это приводится довольно-таки всерьез, как заостренно сформулированная «мысль», с позволения сказать. Но даже и это бы черт с ним, и не такое видали, но как же прекрасно это пояснение для невежд, насчет рето-романского языка: есть такой швейцарский диалект немецкого! И поучительной интонацией, и чувством ответственности интеллигента перед невежеством читателя. «Основы языкознания», так сказать, том второй.

Причем, конечно, можно и не знать ничего про рето-романский язык, можно полениться проверить, с кем не случается, хотя в наши времена это один клик (а в прежние — один шаг к БСЭ), но поражает сообразительность — если язык называется романским, то не стоит ли задуматься, как он может быть диалектом немецкого языка, т. е. — или и это неизвестно автору предисловия? — германским языком?

Заинтересовавшись, я обнаружил, что коммерчески, очевидно, очень одаренный автор предисловия опубликовал его несколько раз, прежде, чем оно сделалось предисловием к этой по-своему замечательной книге. И никто не обратил его внимания на новости советского языкознания — ни редакторы, ни читатели, ни критики.

Вы скажете: ерунда, мелочи, пустые придирки? Это вы как хотите, а с моей точки зрения — это мелкая, но очень характеристическая вещь, вполне выпукло демонстрирующая общее состояние, общий культурный уровень «актуальной культуры».

Надо сказать, что когда я дочитал книжку до конца, меня удивило, насколько мало соответствуют характеристики отдельных фрагментов и их авторов тому, что я прочитал. В какой-то момент закралось даже подозрение, что автор предисловия написал его, не читая предваряемого текста. Что в данном случае маловероятно. Остается счесть, что речь идет о какой-то всеобъемлющей, принципиальной литературной глухоте и слепоте.

Вообще говоря, может и стоило бы написать об этой по-своему примечательной книге (и об очень по-своему примечательном предисловии к ней), но по нескольким причинам вряд ли я стану этим заниматься. Книжка вышла два года назад и прошла довольно незаметно. Конечно, и сейчас можно было бы о ней написать что-то вроде рецензии, как известно российский рецензионно-критический процесс устроен так, как будто люди собираются жить вечно. Но это, конечно, не единственная и даже не главная причина…

Сам по себе текст «Пожаров» рекомендую прочесть, вещь очень любопытная. Прекрасно начало Александра Грина, очень удачен текст Зощенко, который я читал вслух, задыхаясь от наслаждения, характерно неудачен текст Бабеля — зато интересно отражает его еврейско-одесско-купеческую и бальзаковскую фиксированность на аристократии. В общем, очень много о чем можно было бы подумать в связи с этой книгой. Но по нынешним временам, более чем достаточно, очевидно, Дмитрия Быкова с его ретороманскими новостями — эон уже решен, его не изменить.

Гуль о Мандельштаме

В упоминавшейся уже переписке Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой с Романом Гулем обсуждается свежевышедшее (в 1955 г. в изд-ве им. Чехова) издание О. Э. Мандельштама, подготовленное Г. Струве и Филипповым-Филистинским (судя по последним данным, боевым псковским гестаповцем). У меня, кстати, есть струве-филипповский Мандельштам, но не этот, а двухтомный 1964 г. — подарил немецкий знакомый, купивший его некогда в Вашингтоне по просьбе Пауля Целана — и заодно еще один комплект для себя, в несбывшейся надежде подучить русский язык; я об этом уже как-то рассказывал.

Позиция Г. В. Иванова известная: «лучший Мандельштам — нашего времени», все, что после «Тристии», никуда не годится. Мнение это обосновывается в известной статье и не только в ней с присущим Иванову остроумием («Мандельштам прирожденный классик, а читатель требует от него революционности, поэтому он начинает смешивать несмесимое и получается ерунда» — это я своими словами пересказываю в качестве краткого курса), но дело сейчас не в этом.

Вот что пишет ему Роман Гуль, умный, толковый человек, имеющий склонность к шуткам и каламбурам несколько дурного стиля, но в целом, повторяю, очень внятный и толковый, по получении статьи о «чеховском» издании Мандельштама:

Кстати, о Мандельштаме. Вы тысячу раз правы — и даже в «Камне» и «Тристии» — не все прекрасно. А вся книжица — просто тяжела. И еще вот что хочу о нем сказать. Ну, конечно, у него есть прекраснейшие вещи, настоящие, первый класс (эти желтки ленинградские и деготь, и дано мне тело, и многое другое). Но вот в чем закавыка. За всей его поэзией — нет человека. То есть — автора. То есть (выражаясь по Львову-Рогачевскому, что ль) — нет творческой личности. Вот поэзия Сологуба, Гумилева, Анненского, Георгия Иванова и Вячеслава — я везде чувствую — «поющего человека» («так поет Собинов» — а «вот так Шаляпин» — «а вот эдак Пирогов» — «а так Бакланов»). И у поэтов тоже. А за стихами Мандельштама — пус-то-та. Такое ощущение, будто вся его поэзия состоит из откуда-то украденных замечательных строк и строф. Не его. И ничьи. Но чьи-то — «краденые строки» — «краденые стихи». А поэта-человека — нетути. Вот на мое ухо, на мой слух — как я воспринимаю эту поэзию.

Мне кажется, это очень интересное суждение. Если не заходиться в возмущенных криках и прислушаться, задуматься, повспоминать: «ничего не напоминает?», то через некоторое время вспомнится еще один автор, которого современная ему критика (и не только критика, но и «общественное мнение» даже близкого ему литературного круга) настойчиво упрекала в отсутствии авторской личности (другими словами, конечно, на языке своего времени) — А. С. Пушкин.

Собственно, этим подчеркивается роль каждого из них в своем столетии как создателя интегрального поэтического языка — право-левого, классически-романтического/революционного (архаистско-новаторского, если хотите) языка, собственно, особо и не позволяющего заниматься «индивидуальным самовыражением», стоящего над ним, имеющего совсем другие, прежде всего общекультурные функции. У Пушкина действительно нет никакой «литературной личности» (после того, как он выводит из употребления общеромантическую условную личность ранних стихов и поэм) — у него есть только стихи, которые выражают только сами себя, а не мысли и чувства автора (которые, конечно, в них иногда присутствуют, но именно в качестве материала или инструмента, а не в виде цели высказывания).

То же самое можно сказать и о Мандельштаме: иногда, особенно в юности, разберешься, что же он имеет в виду, когда говорит те или иные вещи (почему на Красной площади всего круглей земля и что за «невольник» там появляется и откуда) и вдруг понимаешь, не стоило разбираться — и не потому, что это чему-то могло помешать или повредить автору в нашем мнении — глупости это всё!, а потому, что сказанное, самоговорящее, настолько у позднего Мандельштама существеннее намерений, мыслей и чувств автора, что одно просто-напросто перестает иметь отношение к другому. Т. е. не для литературоведов, конечно — для них это должно быть чрезвычайно интересно: что Мандельштам хотел сказать и что у него на самом деле получилось. И очень важно, что такая работа производится. А для простого читателя стихов, я имею в виду, для которого в первый момент важно только то, что он непосредственно воспринимает.

В общем, я бы сказал, что Пушкин и Мандельштам действительно внеличностны, и, быть может, этим и достигается высшая форма поэзии, ее «собственный язык». Которым потом «самовыражающиеся» пользуются с теми или иными модификациями столетие или полтора.

И вообще они очень похожи. Даже посмеивались над ними современники довольно похоже — дескать, жалкие, легкомысленные, бесчувственные, эгоистичные, мелкие, недостойные своих дарований…

Некоторое время назад эта мысль уже приходила мне в голову в такой форме:

Вот я в скором времени собираюсь сочинить доказательство ясного, в сущности, и без доказательств факта, что А. С. Пушкин и О. Э. Мандельштам — это, в сущности, одно и то же лицо, случайно повторившееся с промежутком в век. Лицо — в переносном смысле, в смысле «личность», «историческая фигура».

С писанием эссеев это уж как Б-г даст, но действительно думаю, что через пару веков можно будет очень просто доказать, что Пушкин и Мандельштам были одним и тем же лицом, и не в порядке «постмодернизма», а потому что так действительно будет казаться людям будущего, по клочкам собирающим обрывки сведений об уничтоженной их предками культуре.

Текущее чтение:

переписка Георгия Иванова, Одоевцевой и Романа Гуля, «Тройственный союз» (переписка 1953 — 1958 годов), СПб., Петрополис, 2010, публ., сост., коммент. А. Ю. Арьева и С. Гуаньелли.

Могу только посоветовать — исключительно забавная и печальная книга, образцово, насколько я могу судить, подготовленная. Отдельная благодарность издательству и тем, кто публ., сост. и коммент. — за пробелы между инициалами, за неподчинение этой ужасающей варварской моде.

Но я еще десятой доли не прочитал, так что сейчас не о книге как таковой, а по ходу чтения об одном упоительном комментарии, восхитившем меня просто как штука прозы:

Л. Н. Толстой принципиально не писал сразу набело, многократно перерабатывая свои тексты. (на стр. 56)

Ну и принципы были у старика!

И молчать он тоже не мог.

Текущее чтение: Анатолий Гаврилов

Рассказы есть разные, но «Берлинская флейта» — несомненно, один из лучших текстов, написанных на русском языке.

P. S. Хотел дать ссылку на журнальную публикацию («Октябрь», 2, 2002), но похоже, что там немного общего с окончательным вариантом (если он окончательный). И тот текст очень хорош, но этот, пожалуй, значительно лучше.

Текущее чтение

Когда Полонская и Фофанов приехали, я — по воспоминаниям — сделал предположение, что «Фофанов — поэт плохой, но исторически существенный, Полонская — поэтесса неплохая, но исторически совершенно несущественная«.

В том, что касается Елизаветы Полонской, можно сказать, что мое подозрение/воспоминание в основных чертах подтвердилось — поэтесса она литературно-исторически очень малосущественная (хоть и твердо вписанная в историю литературы серапионовым членством), а считать ее «неплохой» или «туда-сюда», или «не очень» — дело, в конечном итоге, личных дефиниций. Стихи даже лучшего для нее времени, 20-х годов, не вызывают у меня особого восхищения, хотя и отвращения не вызывают. Есть места нерешающе милые, но, кажется, ничего выдающегося. Иногда, преимущественно на четвертых строчках четверостиший, возникает едва уловимая речевая и/или стиховая неуклюжесть, что непреложно свидетельствует о том, что автор пишет стихи «подбором», как переводчик переводит, т. е., собственно, поэтом по темпераменту не является. Сама по себе книжка сделана неплохо, предисловие Б. Фрезинского более чем добротно с историко-биографической точки зрения, но в литературном смысле ощутимо страдает от любви автора к героине, что, конечно же, вполне простительно и понятно.

А вот что касается Конст. Фофанова, то я даже не мог предположить с каким интересом буду читать и статью С. В. Сапожкова (где любовь и симпатия к предмету не отменяет трезвого взгляда на него), и его комментарии к отдельным стихам, и сами стихи. Вообще, должен сказать, издание, совершенно соответствующее (когда-то высокому) филологическому стандарту «Библиотеки поэта». Показалось даже, что книжки вроде Багрицкого в Малой серии или «Поэтов, погибших на Великой отечественной войне» были каким-то страшным сном. Хотя вполне возможно и даже более чем вероятно, что как раз эта книга является сном, пусть и приятным, а реальность — там. Вот и посмотрим по ближайшим выпускам — как издадут Слуцкого, Антокольского, Бродского и Кривулина.

Если же вернуться к Фофанову, то на первом же развороте я вдруг засомневался:

…Быть может, тебя навестить я приду
Усталой, признательной тенью
Весною, когда в монастырском саду
Запахнет миндальной сиренью…
………..

Но ты не узнаешь, родная, меня.
Пройдешь ты, потупившись, мимо,
Бледна, как мерцанье осеннего дня,
Прекрасна, как тень серафима…

Ну и что, что

Ты будешь от думы земной далека,
Я буду весь трепет и дума. —

зато миндальная сирень! Автору двадцать три года, все еще впереди!

И на этом же развороте, в ст. «Весенней полночью бреду домой, усталый…» восхитительная строчка «Вот дрожки поздние в тиши продребезжали» — нет, это какой-то другой Фофанов, не тот, какого я помнил и ожидал!

Но… следующий разворот, еще один, еще… Все-таки Фофанов оказался тем Фофановым (увы, а я уже было размечтался!) — стихи, сложенные из готовых блоков, причем блоки эти — не чисто словесные, а ритмически-интонационные и, как следствие, синтактические формулы, не то что бы взятые, а опережающе собственное сознание всплывающие из подсознания. Чтобы далеко не ходить: стихотворение, сделавшее Фофанова известным — напечатанное в «Русском богатстве» и предпосланное всей его первой книжке «Звезды ясные, звезды прекрасные…». Здесь (несколько и удачно подрезанная на одно сухожилие) ритмическая формула по типу «Утро туманное, утро седое», буквально заразившая русскую поэзию 70-90-х гг. XIX в. Она встречается у всех и везде, и у самого Фофанова очень часто и без ритмических перебоев. Но, конечно, не одна она — весь Фофанов практически состоит из ритмических формул как общего пользования, так и непосредственно маркированных именами Фета, Лермонтова, иногда Некрасова и очень часто Тютчева. Иногда он наполняет их «посторонними словами», как бы желая разорвать «гаспаровскую смыслоритмическую связь», иногда перенимает и наложенную на формулу семантику. В принципе, можно сказать, что к собственным стихам Константину Михайловичу Фофанову просто не удавалось пробиться — поперед них выскакивали чужие.

Фофанова часто укоряют (с самого начала, с рецензий на первую же книжку 1887 г. укоряли) в недостатке стиховой и прочей литературной культуры. Еще в недостатке вкуса (спорить тут трудно, слова он не чувствует, «аромат»/»ароматный», например, наличие которого автоматически зачеркивает любое стихотворение любого автора, встречается у Фофанова буквально через два стихотворения на третье) и в отсутствии «мировоззрения» (ну это «михайлóвская шарага» — в смысле недостатка народных страданий и борьбы с проклятым режимом). Но насчет «культуры» — ситуация парадоксальным образом совершенно обратная: голова Фофанова так набита звучанием чужих великих стихов, что он становится жертвой собственной ритмической памяти.

Нам эта ситуация не совсем незнакома, скорее наоборот — в тех же 80-90-х гг. уже следующего, ХХ в., общий уровень стиховой начитанности привел к массовому распространению того же самого явления — мышления чужими ритмическими формулами. В 80-е гг. это вылилось в создание некоего общего мандельштамо-бродского языка, в котором все было уже до такой степени перетерто и подогнано к уровню сознания позднесоветской интеллигенции, что уже почти не ощущалось ни писателями, ни читателями этих стихов как «чужой голос» — это был общий язык позднесоветского интеллигентского стихописания «квадратиком». В 90-х гг. эта чрезмерная память на стихи у следующего поколения, чей репертуар уже не ограничивался АМЦП (б), вследствие чего «общего», немаркированного персональными именами языка уже как бы не получалось, обернулась «центонностью», «интертекстуальностью» и т. п., причем, конечно, и первый вариант продолжал (и продолжает) существовать.

В общем, «плохой» ли поэт Константин Фофанов, я оставляю за скобками. Думаю, что скорее плохой. Но это опять же вопрос дефиниций. *

А вот то, что это явление невероятно интересное и в плане психологии поэзии, и в плане ее исторического развития — можно считать, благодаря этому тому НБП, не только всецело подтвержденным, но и многократно усиленным.

…Кроме миндальной сирени (боже, сколько у Фофанова дальше сирени, и сколько всякой другой растительности, и как подробно он все это пытается описать, «как Фет» — но почти никогда ничего не видно, ничего не слышно, и все запахи кажутся только названными — кроме этого, горько-миндального, монастырского) и строчки про дрожки нашлось еще одно стихотворение у Фофанова, которого, пожалуй, уже не забыть — написанный незадолго до смерти, в 1911 г., проект надгробья:

ЗАВЕЩАНИЕ

В дни, когда меня не будет,
Завещаю вам, друзья:
Пусть металл меня разбудит,
Пусть из меди буду я.
Пусть вокруг играют дети
И цветет сирени куст,
Пусть услышит звуки эти,
Как при жизни, медный бюст.
Хоть без чувства, хоть без слов он,
Но по-прежнему живой, —
Это Фофан, бедный Фофан,
Это друг наш дорогой!

**

По мне так стоило бы бюстик установить, где-нибудь в Гатчине, где Фофанов с многочисленным семейством проводил обыкновенно летние месяцы. А то и в каком-нибудь петербургском скверике между двух брандмауэров. Что вам, жалко, что ли? И написать на цоколе:

Это Фофан, бедный Фофан,
Это друг наш дорогой!

Конст. Мих. Фофанов (1862 — 1911)

* Дочитывая этот толстый том до конца, я вдруг подумал: а что было бы, что осталось, если бы убрать из Фофанова все элементы внешнего версификационного механизма и таким образом обезвредить его память на ритмические формулы? И стал старательно производить этот мысленный эксперимент. Всё же остались бы «пустые» — безуханные, неслышимые, невидимые слова, слова обозначения в безнадежной попытке рассказать сложность мира, которая в стихах не рассказывается, а только показывается. Короче, подумал я, если убрать внешние признаки регулярного стихосложения, какой-то Драгомощенко получится.

Дочитал до конца, что в моем случае означает — до выходных данных. А в выходных данных стоит: «Верстка — А. Т. Драгомощенко, Й. Е. Сакулина». Спасибо, конечно «Новой Библиотеке поэта», что она не поддается на дикую, омерзительную моду писать инициалы без пробела, но вот интересно, что за русское имя начинается на и краткое. Йожик, что ли? На всякий случай, из тех же выходных: «Корректор — О. И. Абрамович».

** В рецензии г-на Немзера, на которую любезно указал Роман Ромов, предпоследняя строчка цитируется как «Это Фофан, это Фофан». Вероятно, голова критика забита не только историко-литературными, но и ритмо-синтактическими клише.

Приехали книги (4)

«Меандр» Льва Лосева.

Меандр — античная река, знаменитая своей извилистостью, стала нарицательной и превратилась во многих языках в ряд модных до сих пор слов; по-немецки, например, обожают писать в рецензиях: «Der Text mäandert». Ничего меандрического в этой книге, впрочем, нет — просто сборник разного рода мемуарных текстов, не до конца сведенных в единое целое. Если экстраполировать среднюю часть, т. е. собственно наброски к воспоминаниям, то получится скорее «Обводный канал» какой-нибудь — длинная, узкая, ограниченная замусоренными берегами и еле движущая волны вода. Очень мало чего неожиданного и/или интересного, всё (или почти всё) ожидаемое. Мир, увиденный так, как он должен был быть увиден — человеком этого возраста, этого происхождения, этого образования, этой биографии. А это слегка скучно, мне, по крайней мере. В стихах Лосева всё то же самое окутано покровами версификационной блистательности — своего рода фейерверком над Обводным каналом. При вспышках проявляются разные картины — иногда пейзаж преображается на секунду в нечто небывалое, а иногда — наоборот, становится еще беспросветнее. Про стихи, впрочем, я уже писал когда-то, да и дело сейчас не в них.

Первый раздел книги посвящен мемуарным текстам о Бродском. Конечно (но это касается, разумеется, не только Лосева), культ личности Иосифа Бродского в его окружении — до некоторой степени является превращенной канализацией культа личности другого Иосифа, того, в честь которого Бродский, по всей очевидности, был назван. Тот культ был хорошо знаком людям этого поколения по детству, по школе, по вузу, оказался воспрещен ходом истории, но психофизическая потребность в нем, очевидно, была — и одного Иосифа подменили другим. Думаю, еще более широкий культ личности Солженицына в советской «элитной» интеллигенции 60-70 гг. — того же происхождения.

Пока я читал эту часть (в поезде из Франкфурта в Берлин, под безостановочное воркование польской тетеньки, которой все равно было о чем — главное, говорить; она и говорила: о квашеной капусте, о благородном поведении генерала Чуйкова, спасшего Краков, о барочной польской литературе, о том, какой папа-Войтыла душка, хотя она и «не католичка», что по-польски означает, не что она еврейка или протестантка, а что она неверующая — и так четыре с половиной часа) — основное чувство у меня было: сочувствия к Бродскому. Как же ему, в сущности, должно было быть тоскливо и душно со всеми этими людьми! (Может, и не было, но у меня было такое чувство.) Бродский сам ведь не был интеллигентом, а весь круг его друзей и поклонников был, естественно, интеллигентским. Я бы сказал, что единственным неинтеллигентом (в повышенном, конечно, а не пониженном смысле), которого он знал — была Ахматова, и именно это было решающим ее «уроком», именно этим он обязан ей. Это была ее тайна (что большие поэты не бывают интеллигентами), не то что скрывавшаяся ею от совслужевских детей, но тот, кто тайну эту если не осознал, то хотя бы заподозрил на живом примере Ахматовой — «сорвал все цветы родства». (Не знаю, стоит ли здесь подчеркивать, что эта ахматовская тайна вовсе не означала, что большие поэты бывают люмпен- и прочими пролетариями, грошовыми хамами и т. п.: речь идет о другом «образованном классе», том, которого в России к 60-м гг. давно уже не было, да и сейчас, к несчастью нет, но отдельные элементы его психосоциального образа иногда вырываются из небытия и находят себе — иногда почти случайных — носителей.)

Забавно, что абсолютная, не ограниченная никаким здравым смыслом «лояльность» Лосева к Бродскому (который всегда во всем прав, всегда всё понимает, всё предвидит и т. д. и т. п.) отказывает только один-единственный раз — когда речь заходит о стихотворении Бродского на независимость Украины. Тут Обводный канал натыкается на свои пределы: Низзя, как шутили в дни моей молодости. Конечно, очень трудно понять, что именно благодаря тому, что Бродский способен на такие чувства и на такие стихи, он — Бродский. Иначе он был бы Найманом, в лучшем случае Рейном. Важное слово — чувства. Такие идеи кому угодно могут в голову придти по нашим временам, но гнев Петра Великого на иуду-Мазепу, возродившийся в этом выдающемся стихотворении, есть прежде всего аутентичное чувство, а не «самопозиционирование» интеллигента-патриота. Интеллигенты вообще не бывают патриотами, даже если публикуются в «патриотических изданиях».

Когда так скучно читать, развлекаешь себя пустяками. Вот, в отрывке о Юрии Кублановском цитируется его стихотворение со словом «фóльга». И, ничтоже сумняшеся, поправляется: «фольгá», дескать. Один взгляд в словари избавил бы профессора Лосева (или его издателей) от неловкости — норма, в общем, двойная, а ударение на первый слог — естественнее и благороднее хамоватого советского на второй.

Собственно воспоминания (т. е. вторую часть книги) я читал на обратном пути, в поезде Берлин — Франкфурт, где никаких речепадов, слава Богу, уже не было. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что почти любые воспоминания, почти любая чужая прошедшая жизнь имеет свой интерес, особого протеста или удивления у меня не было. Про вся и всех рассказано так, как можно было ожидать, что будет рассказано.

Конечно, можно было бы попробовать заинтересоваться многочисленными суждениями о литературе и искусстве, разбросанными по этой толстой книге. Но… мнения о литературе и искусстве человека, который восторгается романом «Доктор Живаго» (у нас, тут кстати, рекламируют мороженое новое — «Доктор Живаго») и считает Солженицына литературным гением, всерьез воспринимать я не могу. Такой человек для меня в этой области полностью дисквалифицирован. Но сам по себе, по-человечески, не могу сказать, что встающий со страниц этой книги человек был мне неприятен. Напротив даже. То что называется «приличный человек». Следящий за тем, чтобы таковым остаться. Только действительно — уж очень обычный.

Третья часть «Меандра» посвящена известной квартирной эпопее. Этот текст я читал в свое время в журнальной редакции и перечитывать не стал.

Книга, в общем, малоинтересная.

Приехали книги (2)

Альбом Мих. Шварцмана, купленный для нас на выставке в «Галерее Лазарева». Альбом, по-моему, очень хороший.

Шварцман был всегда очень важен для Елены Шварц, она считала его великим гением и, в общем, всем тем, чем он себя сам считал. В смысле изобразительного искусства у меня никогда не было ни такого внутреннего интереса, ни такой внутренней уверенности в своем суждении, как по отношению к литературе, поэтому я охотно соглашался бы с Леной, если бы не был по натуре «цулохешником» (от евр. «аф цулохес», «назло» — так назвала меня старшая сестра моей бабушки, тетя Хана, к которой меня еще в очень нежном возрасте отправили один раз в г. Рогачев Гомельской области на лето). В общем, был у меня насчет Шварцмана некоторый неформулируемый протест.

Но просмотрел я этот альбом и как-то совсем примирился с работами Михаила Шварцмана. И даже полюбил их, на что, в сущности, уже не надеялся. Просто я вдруг увидел, что конструкции Шварцмана собраны из элементов московского деревянного полупригородного «халтурного» жилья — дверей, ступенек, балкончиков, коридорчиков, наличников, сохраняющих и в перекомпонованном состоянии всю свою деревянную малеевскую и останкинскую еврейскую теплоту.и кровность.

И лицом (взглядом, в первую очередь) напомнил мне Шварцман о Борисе Понизовском (которого Лена по разным причинам не любила) — думаю, такой же он был «потерявшийся цадик», каким был Борис и какими были многие из этих огромноголовых, яростноглазых, окруженных солнечным сиянием бород потерянных или, скажем, заблудившихся гениев.

Не знаю, может быть, и счастливее были бы они, коли остались бы при своем — в каких-нибудь перебравшихся в Америку или Палестину «дворах» и «шулах», чем на путях создания «иератического искусства» и «универсального театра». А может быть, и нет, не знаю…

Но в том, что «потерянные хасиды», простые танцующие перед цадиком евреи, были бы счастливее в Бруклине и Иерусалиме, чем в «Клубе-81» — вот в этом я абсолютно уверен. Особенно, когда иду по Меа-Шариму и узнаю эти полуслепые хазарские лица под черными шляпами… Ах, Володя, Володя…

Ну ладно, мы сейчас всё же о Шварцмане. Совершенно замечательный художник, на мой вчера сформировавшийся вкус!