По случаю дня рождения девушки старый текст, который уже выставлял. Но пусть будет еще раз:
СИСЬКИ МЭРИЛИН
А ты всё хохочешь, ты всё хохочешь,
Кто-то снял тебя в полный рост,
Обнимаешься, с кем захочешь
За сто тысяч отсюда верст…Песня
Америку открыл не Колумб, а Билли Уайльдер, маленький берлинский еврей. И довольно недавно. Лет двадцать пять назад, утром, вместо лекции по политэкономии социализма я сижу в жарко натопленном, потно и винно припахивающим вчерашним последним сеансом кинотеатре «Колизей», что на Невском проспекте: «В джазе только девушки», в зале только мальчики, человек шесть. Мэрилин робко пляшет в тесном вагонном проходе, с маленькой гавайской гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую. Мне душно в расстегнутом мокроволосом пальто. Я смеюсь, чтобы не заплакать. Мне неловко перед собой и остальными мальчиками. Мэрилин, ты давно умерла и похоронена. Похоронена и сгнила. Сгнила и рассыпалась. Я люблю тебя, Мэрилин. I like it hot.
…В сущности, уже изобретение фотографии, а впоследствии и доизобретение кинематографа, фотографии движущейся, во многом изменило человеческую чувственность. То есть не сразу изменило, то есть не сразу моментально, как фотография эта судорожно задвигалась на люмьеровском вокзале, а лет этак через двадцать-тридцать, когда стали постепенно стареть-умирать первые «звезды экрана». Их некогда нежные, полные, белокожие, обернутые прозрачными шелками, отравленные коньяком и кокаином тела уже медленно распадались в сухой голливудской землице, а на фильм-театровых полотнищах они всё так же томно изгибали станы и руки, раскрывали к поцелую влажные рты, измученно улыбались как бы всегда заплаканными, обильно затененными глазами — короче говоря, всячески дышали негой. Но смотрящие-то знали, что их уже нет: умственное зрение — не постоянно, но внезапными вспоминающими вспышками — видело за вечно-юной плотью разверстые гробы, тление и смердение. И коллективное вожделение к мертвым поднималось от плюшевых кресел, смешиваясь с тихо верещащим лучом проектора. И, как бы отраженное от экрана, снова падало в залу, где его, рассыпавшееся, распавшееся на индивидуальные партикулы, полуобиженно-полузавороженно принимали на себя присутствующие здесь дамы — не иначе, для того и ходили. …Нет-нет (отвожу невысказанный упрек), мир не симметричен, женщины, конечно, тоже любят живых кинокрасавцев — и бесконечно ничего не испытывают к мертвым. Известно же: «для женщины прошлого нет. Разлюбила — и стал ей чужой…» Женщины слишком конкретны. Некроэротика такого рода — специфически мужское проявление, в залах повторного фильма и перед телевизорами, обожающими киноклассику за дешевизну, ежевечерне разыгрывается вторая часть гетевского «Фауста» — сорвавшийся с цепи пожилой доктор все вызывает и вызывает к полужизни Прекрасную Елену. Иногда в виде Рудольфо Валентино.
За сто с лишним лет этого спиритического секс-сеанса выявилось несколько самых желанных, самых заклинаемых, если угодно, самых пленительно мертвых «кинодам по вызову». Красота как таковая тут не всегда существенна — всегда существенно что-то особое, отдельное, отмеченное проклятьем полубессмертия. Тем, что может сохранить лишь целлулоид.
Неподвижные, смертельные, насекомые глаза сутулой Греты.
Железная поступь Марлен.
Сиськи Мэрилин. Толстые, кроткие ноги Мэрилин. Пергидрольная белизна волос. Святые парикмахерские глаза…
Ну так что ж, хохочи, Мэрилин, хохочи… Мелькай смутно-белым крылатым туловищем между вечерних пальм… Плещись в Атлантическом океане, таинственно не намокая, а я, твой стареющий зритель, «сквозь все срокá пронесу тело нежное, фотку южную, полуголую твою красу…»