Текущее чтение: Новости советского языкознания

Позавчера, проезжая на велосипедах мимо магазина «Книжник» на Данцигской площади, купили книгу «Большие пожары». Это коллективный роман 25 советских писателей, печатавшийся в «Огоньке» в 1927 году.

Начал, по неистребимой привычке к линейной последовательности чтения, с предисловия мало мне известного Дм. Быкова (я читал много лет назад в библиотеле Балтийского центра писателей и переводчиков на острове Готланд большую книгу его вполне квалифицированных технически, но крайне однообразных стихов и — в разное время — несколько статеек в когдатошнем «Русском журнале» — с тех пор стараюсь его статей избегать). Предисловие, к моему облегчению, ничем особенным внимания моего не остановило (сразу скажу, поскольку это преди-, а не послесловие — прочитавши книгу, я все же удивился ему задним числом), кроме одного-единственного места:

Когда-то мой любимый писатель Житинский мечтал перенести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, ретороманский (есть такой швейцарский диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность…

Я был когда-то знаком с Александром Николаевичем Житинским. Конечно, происходя из инженеров, особой гуманитарной культурой он никогда не отличался, но человеком всегда был по-своему очень неглупым — не думаю, что вышесказанное было вышесказано всерьез, уж больно саморазоблачительно оно выглядело бы в этом случае, в смысле простейших представлений о том, как писатели на самом деле пишут, а переводчики переводят. Полагаю, что всё же это была шутка. А. Н. Житинский все-таки преимущественно юморист и даже воглавлял некоторое время отдел юмора журнала «Аврора», где в 1982 г. случилась по его любезности моя первая и на долгие годы последняя «официальная» публикация — юмористические стихи и несколько лимериков, выданные за переводы с английского. Но и инженеру, и юмористу должно было быть ясно, что после ряда вышеописанных пертурбаций текст, запущенный в этот изобретенный Александром Николаевичем за много лет до его технического воплощения Гугль-переводчик, окажется самым обычным клиническим бредом.

Но — прошу прощения, если я ошибаюсь — в процитированном предисловии это приводится довольно-таки всерьез, как заостренно сформулированная «мысль», с позволения сказать. Но даже и это бы черт с ним, и не такое видали, но как же прекрасно это пояснение для невежд, насчет рето-романского языка: есть такой швейцарский диалект немецкого! И поучительной интонацией, и чувством ответственности интеллигента перед невежеством читателя. «Основы языкознания», так сказать, том второй.

Причем, конечно, можно и не знать ничего про рето-романский язык, можно полениться проверить, с кем не случается, хотя в наши времена это один клик (а в прежние — один шаг к БСЭ), но поражает сообразительность — если язык называется романским, то не стоит ли задуматься, как он может быть диалектом немецкого языка, т. е. — или и это неизвестно автору предисловия? — германским языком?

Заинтересовавшись, я обнаружил, что коммерчески, очевидно, очень одаренный автор предисловия опубликовал его несколько раз, прежде, чем оно сделалось предисловием к этой по-своему замечательной книге. И никто не обратил его внимания на новости советского языкознания — ни редакторы, ни читатели, ни критики.

Вы скажете: ерунда, мелочи, пустые придирки? Это вы как хотите, а с моей точки зрения — это мелкая, но очень характеристическая вещь, вполне выпукло демонстрирующая общее состояние, общий культурный уровень «актуальной культуры».

Надо сказать, что когда я дочитал книжку до конца, меня удивило, насколько мало соответствуют характеристики отдельных фрагментов и их авторов тому, что я прочитал. В какой-то момент закралось даже подозрение, что автор предисловия написал его, не читая предваряемого текста. Что в данном случае маловероятно. Остается счесть, что речь идет о какой-то всеобъемлющей, принципиальной литературной глухоте и слепоте.

Вообще говоря, может и стоило бы написать об этой по-своему примечательной книге (и об очень по-своему примечательном предисловии к ней), но по нескольким причинам вряд ли я стану этим заниматься. Книжка вышла два года назад и прошла довольно незаметно. Конечно, и сейчас можно было бы о ней написать что-то вроде рецензии, как известно российский рецензионно-критический процесс устроен так, как будто люди собираются жить вечно. Но это, конечно, не единственная и даже не главная причина…

Сам по себе текст «Пожаров» рекомендую прочесть, вещь очень любопытная. Прекрасно начало Александра Грина, очень удачен текст Зощенко, который я читал вслух, задыхаясь от наслаждения, характерно неудачен текст Бабеля — зато интересно отражает его еврейско-одесско-купеческую и бальзаковскую фиксированность на аристократии. В общем, очень много о чем можно было бы подумать в связи с этой книгой. Но по нынешним временам, более чем достаточно, очевидно, Дмитрия Быкова с его ретороманскими новостями — эон уже решен, его не изменить.

Не устарела и, похоже, никогда не устареет дискуссия

об изд-ве ЭКСМО и серии «Сталинист», потому что ложная постановка вопроса, уводящая от социокультурной сути вопроса, никогда не стареет. Потому что всегда нужна. И вот пожалуйста: ответвление от этой дискуссии в превосходном журнале «Лехаим» — в июльском, свежевыходящем номере:

Накануне лета наше читательско-издательское сообщество в очередной раз «качнуло». Художник Стас Жицкий заявил в соцсети, что не намерен читать новые романы Улицкой, Рубиной, Пелевина. «Возможно, моя поза, — пишет он, — по нынешним циничным временам выглядит нелепо, но я физически не могу наслаждаться литературами разной степени прекрасности, зная, что под той же издательской маркой выходят и другие книжонки». По Жицкому, «книжонки» — это профашистский и антисемитский набор, пропагандирующий массовое насилие над людьми. Хотя почему только по Жицкому? Разве Рейнхард Гейдрих ходит в друзьях у евреев, а у фашизма обнаружили оборотную сторону?! Почему же «топовые писатели», соседствующие с серией «Сталинист», столь вяло отреагировали на горячку «читательской единицы», переросшую в возмущенное коллективное письмо издательству «Эксмо»?

Мнениями на сей счет поделились Андрей Василевский, Борис Пастернак, Борис Куприянов, Евгений Попов. Дискутировать ни с кем из них не стану, а просто повторю комментарий, написанный мною в связи со всей этой историей в журнал Д. В. Кузьмина от 13.04.2011. Привожу — с некоторой редактурой и в расширенном виде — это суждение здесь, хотя, конечно, понимаю, что лето, у всех в голове только отпуск и Путин (Путин, потому что в голове всегда Путин), да и вообще можно считать, что в смысле русской прозы эон проигран. Но тем не менее, чтобы не упрекнуть себя потом, что я этого не высказал, когда мог:

Лично я полагаю, что конкретно Улицкая и вообще вся «шýбинская литература» и как таковая (т. е. издающаяся соответствующим отделом изд-ва ЭКСМО или концерна АСТ для «качественной» — «качественной», с их, разумеется, точки зрения — «литературы», которую я и называю «шýбинской» — по имени известного редактора, в значительной мере повлиявшего на формирование этого явления) и — в первую очередь, разумеется! — как обозначение социокультурного явления, выходящего, конечно, за рамки отдельно взятого концерна или за рамки обоих концернов, в сущности, — если мы стоим на том, что интересуемся «высокой культурой», ее сохранностью (т. е. передачей художественных языков прошлого в будущее), а я на этом стою — , гораздо вреднее и предосудительнее всех на свете сочинений сталинистов. Те только обслуживают и так уже существующих чурбанов, которых уже ничем не исправишь и которым уже ничем не поможешь. Эти — портят вкус, навевают ханжество, приучают к эрзацу и выдают массовую подделку литературы за литературу. Развращают примером «успеха» молодых писателей, причем из тех, что «поинтеллигентнее». Обращают их к техникам позднесоветской и постсоветской имитации культуры. Собственно, всё это уже до известной степени произошло. Т. е., кто совсем тупой, идет в «новые реалисты» (что предоставляет и полное идеологическое раздолье — от комунячества до лимоновщины и обратно), а кого родители на языки отдавали и книжку заставляли читать, берет себе за образец всю эту совдепскую убогость — «шýбинскую литературу».

Сказанное не обязательно означает, что каждый автор этого «сегмента» обязательно был с самого начала таков — но это путь, который угрожает всем, на него вставшим. В том числе и в результате изменения психологии и отношения к литературе, наглядно продемонстрированные в процитированном ответе Людмилы Улицкой, насчет того, что «ей бы не было где печататься». Всерьез интересующиеся могут проследить, хотя бы за эволюцией Михаила Шишкина от «Взятия Измаила», где имитация и …усвоение чужого текста… производится на таком мелком клеточном уровне, что даже уже перестает быть имитацией, через «Венерин волос», где вся фактура грубеет, куски «усвоенного» торчат друг из под друга и вся картина мира примитивизируется, до нынешнего романа, который представляет собой одну-единственную гигантскую клетку тривиальной, типично имитационной литературы — сентиментального трэша. Это очень поучительная история, на мой взгляд. Особенно если прочесть недавнее интервью Шишкина берлинской газете «Фрайтаг», где он произносит удивительные слова про русскую литературу, которая была долго отлучена от технических средств литературы западного модерна и теперь должна учиться с ними обращаться:

Leider ist die russische Literatur im Lauf des 20. Jahrhunderts ins Abseits geraten. Wenn man die Menschen in eine Art Käfig steckt, dann grenzen sie sich ab, dann entsteht eine Art Subkultur, eine eigene Sprache mit eigenen Witzen, dann interessieren sie sich nicht mehr dafür, was draußen passiert. Die Orientierung nach außen wurde jahrzehntelang unterbunden. Die russische Literatur hat über Jahrzehnte die ganze erzähltechnische Entwicklung der Morderne und der Weltliteratur verpasst. Das musste sie erst einmal aufarbeiten, nachholen, bevor sie wieder zu einer eigenständigen Entwicklung finden konnte. Nun aber ist es an der Zeit, selbst einen Schritt nach vorne zu tun…

К сожалению, в ХХ веке русская литература попала на обочину. Если запереть людей в своего рода клетку, то они от всего отгораживаются, потом возникает своего рода субкультура, собственный язык с собственными шутками, потом они (т. е. люди) перестают интересоваться тем, что происходит снаружи. Русская литература в течение нескольких десятилетий не воспринимала развитие повествовательных приемов, происходившее в культуре модерна и мировой литературе. Всё это она должна была сначала переработать, прежде чем обратиться к дальнейшему самостоятельному развитию. Но теперь настало время сделать первый шаг вперед.

Сначала я подумал: боже, что за тяжелый, невежественный, напыщенный бред? Как могла русская литература пропустить развитие повествовательных приемов модерна, если она их сама отчасти и изобрела (хоть «Петербург» Белого взять, но далеко не только)? И кто это сидел в клетке — Бродский, Аронзон, Вен. Ерофеев, Саша Соколов, Елена Шварц? Я лично ни в каких клетках не сидел и всё, что мне нужно было знать — знал. А если это ты сидел в клетке, то говори, пожалуйста, за себя, а не «за людей».

Но потом первое возмущение уступило место пониманию — Шишкин просто-напросто проговорился, выдал себя. Это советская литература сидела десятилетиями в заблеванных комнатах своих домов творчества, ничем всерьез не интересуясь, что происходит снаружи. Это о повествовательных приемах распутиных и беловых, трифоновых и граниных, прохановых и курчаткиных идет речь. Это от них происходит, да и производит себя писатель Шишкин, овладевший (!) повествовательными приемами модерна и собирающийся теперь сделать «первый шаг вперед». И именно поэтому он закономерно принадлежит к «шýбинской литературе» — имитационной литературе советского культурно-антропологического типа. Для меня ее не существует — да и не может существовать: кто позволил запереть себя в клетку (за пайку), тот уже никогда не будет свободным человеком, даже если ему клетку приоткроют.

Но дело совсем не в конкретных авторах, а в явлении. В памятную статью Ольги Мартыновой этот аспект «коммерческого интелигентского соцреализма» вошел только кратким упоминанием, но это и по генезису особая тема.

«Шýбинская литература» и фантомное мышление широких мыслящих масс, в данном случае насчет т. Сталина, в сущности две стороны одной и той же медали, точнее, монеты. Особенность этой монеты, что она имеет гораздо больше сторон, чем две, но все они так же неразделимы, как реверс и аверс в профанной геометрии. Если сказать коротко и попросту — туда относятся все жанры художественной самодеятельности позднесоветской интеллигенции и ее ближайших потомков — от КВНа и авторской песни до псевдонаучного научпопа и псевдоистории. Но и жалостливое повествование с моралью тоже и особенно. Это в принципе коммерчески беспроигрышно, потому что все происходит внутри совершенно определенной субкультуры, которая по различным историческим причинам чрезвычайно многочисленна и обладает врожденным комплексом культурной полноценности, заставляющим ее покупать книги. Но именно такие, обслуживающие ее понятия и уровень.

Текущее чтение: Анатолий Гаврилов

Рассказы есть разные, но «Берлинская флейта» — несомненно, один из лучших текстов, написанных на русском языке.

P. S. Хотел дать ссылку на журнальную публикацию («Октябрь», 2, 2002), но похоже, что там немного общего с окончательным вариантом (если он окончательный). И тот текст очень хорош, но этот, пожалуй, значительно лучше.

Анонс статьи в «Лехаиме»:

Олег Юрьев
СОЛДАТ НЕСОЗВАННОЙ АРМИИ

1.

Школьная история литературы состоит, в сущности, из родословий наподобие библейских: Державин родил Пушкина, Пушкин родил Некрасова, Некрасов родил Блока, Блок — то ли Маяковского, то ли Есенина, то ли и того и другого вместе, те вдвоем поднатужились и родили Твардовского (а позже, в очень уже преклонном возрасте, Евтушенко).

Над этим можно сколько угодно смеяться, но все равно ловишь себя время от времени на мышлении родо­словиями. С уточненным, конечно, подбором родителей и утоґнченной разветвленностью генеалогических линий: Ломоносов родил Державина, Державин — Пушкина и Тютчева, Пушкин быстро произвел Лермонтова, чуть позже Фета (ну а Тютчев — никого) — а дальше, после длительного периода недорода, старый, толстый, несчастный Фет, похожий, по слову одного советского писателя, «на раввина из синагоги Бродского»[1], при родо­вспомогательной помощи Полонского породил весь русский символизм, из которого, в свою очередь, произошло все, что в первой половине ХХ века можно считать великой поэзией на русском языке, — и Хлебников, и Ахматова, и Мандельштам, и, конечно же, Введенский с Хармсом.

Даже признавая известную метафорическую ценность полученных родословных древ, при смене взгляда с обзорного на приближенный мы обнаруживаем, что непосредственные «предки» у существенных явлений однозначно не вычисляются, поскольку создание поэтических языков происходит и осознается чаще всего сложным, неочевидным путем. Например, у Хармса и Введенского наследование шло прежде всего через отрицание, через глубокое пародирование всего комплекса «высокого модерна». «Символистский пафос», «символистский театр» — это то, что они ненавидели прежде всего в себе. В отличие от протестантов-акмеистов, аккуратно удалявших метафизические излишества, да и от футуристов, перенявших нижние, но вполне патетические регистры, обэриуты наследовали символизму, так сказать, «обратным ходом».

Последнее поколение Серебряного века, поколение Александра Введенского и Даниила Хармса, погибло — так ощущалось совсем еще недавно! — не оставив потомства. Русская поэзия второй половины ХХ века, чудесным и непостижимым способом возобновившаяся в конце 1950-х и начале 1960-х годов из ничего, как бы из движения воздуха, не имеет прямых предшественников по «золотой линии» в этом, школь­но-ге­не­а­ло­ги­че­ском, смысле: рядом индивидуальных усилий она отделила себя от советского куль­тур­но-антропологического матери­а­ла, из которого вышла (в обоих смыслах), как некий Мюнхгаузен, вытащивший себя за косичку из болота. Но само зияние, разверзшееся (по вполне ясным историческим причинам) во второй половине 30-х годов прошлого столетия и остановившее череду поэтических поколений, стало вдруг затягиваться на наших изумленных глазах. Нам стали открываться фигуры и тексты, еще двадцать лет назад неподозреваемые.

Ну хорошо, тот факт, что по Ленинграду 1930-х годов шатался бездомный, беспалый, с шевелящимся на спине мешком кошек, пойманных на продажу в лабораторию Академии наук, что-то бормочущий на смеси русского, французского, идиша и других наречий Алик Ривин[2] (автор — еще десять лет назад казалось, что «двух с половиной», а сейчас, после дополнительных разысканий и публикаций понятно, что доброй дюжины, — великих стихотворений), положим, ничего не доказывает: «безумный поэт» может возникнуть где и когда угодно. Но когда три года назад возникла книга блокадных стихов Геннадия Гора[3], ситуация переменилась: Гор перенял «чинарский язык» именно как язык, как способ представления, без его трагической по сути истории наследования-отрицания.

«Новый человек», «мальчик из Верхнеудинска», «молодой пролетарский писатель» без личных корней в петербургской культуре Серебряного века, Гор не имел прямого отношения к обэриутской полемике с символизмом[4]. Как не имел к ней отношения и Павел Яковлевич Зальцман (1912—1985), известный художник, ученик Филонова. Прозы его мы сейчас касаться не станем, тем более что зальцмановский роман «Щенки», на мой вкус один из лучших русских романов ХХ века, еще не опубликован. Собрание же стихотворных сочинений Зальц­мана (почти полное) недавно вышло[5], что позволяет говорить о втором случае продления, использования и развития обэриутской языковой парадигмы.

———————————————————————————

[1]. Паустовский К.Г. Повесть о жизни. Кн. 4-я: Время больших ожиданий. (http://lib.ru/PROZA/PAUSTOWSKIJ/lifebook4.txt_Piece100.02).

[2]. О нем подробнее: Юрьев О. А. Заполненное зияние // Новая Камера хранения. Временник стихотворного раздела Новой Камеры хранения за 2004–2006 гг. СПб., 2004 (http://www.newkamera.de/lenchr/rivin.html).

[3]. Gor Gennadij / Гор Геннадий. Blockade / Блокада. Gedichte / Стихи / Aus dem Russischen UЁbersetzt und herausgegeben von Peter Urban. Wien, 2007. О нем см.: Юрьев О. А. Заполненное зияние — 2 // Новое литературное обозрение. 2008. № 89 (или: http://www.newkamera.de/lenchr/gor.html).

[4]. Как, скажем, не имел к ней отношения и Олейников, что ставит его наособицу среди обэриутов-чинарей-или-как-угодно-их-назовите. Но Олейников пародировал уже их, «пародистов», бытовой и поэтический (анти)пафос, его травестия — двойной возгонки.

[5]. Зальцман П. Я. Сигналы Страшного суда. Поэтические произведения / Сост., подгот. текстов, послесловие и прим. И. Кукуя. М., 2011.

ПОЛНОСТЬЮ ЧИТАЙТЕ В ИЮЛЬСКОМ НОМЕРЕ ЖУРНАЛА «ЛЕХАИМ»

О резервной мифологии «Улисса»

Обычно считается, и сам автор говорил об этом, что в мифологической структуре «Улисса» Улиссом, т. е. странствующим отцом, является Леопольд Блум, шатающийся день-денской по Дублину-миру, а его «сыном» — Стивен Дедалус. Молли с ее поющим фраером естественно принимает в таком раскладе роль пускай неверной, но Пенелопы.

Между тем, коллизия «отец — сын» является в контексте «Улисса» не такой уж и однозначной и с легкостью переворачивается. Интересно, не обращал ли уже кто-либо внимание на саму фамилию Дедалус, приданную «художнику» на этот раз в «последней молодости»?

Дедал, строитель критского Лабиринта, ведь не только самый великий изобретатель и конструктор античного мира, но и твердо маркирован в мифологии своим «отцовством». Не бродит ли он по выстроенному им Лабиринту-Дублину в поисках потерянного сына, Икара, этого первого в мире летчика-испытателя и, даже можно сказать (исходя из высоты подъема), первого космонавта, своего рода древнегреческого Гагарина. Только вдвоем они могут покинуть Лабиринт — но, несомненно, уже за пределами романа. В пределах романа они должны лишь найти друг друга и начать подготовку побега. И по всей логике этим сыном-космонавтом, не взирая на разницу в возрасте (что она для мифологического сознания?), может являться только Леопольд Блум!

Любопытно, что внутри этой конструкции Молли оказывается никем иным как Минотавром — женским полузверем, сидящим в центре Лабиринта и ждущим утоления своего нечеловеческого голода-вожделения.

Вероятно, вот так же и Джойс, наверно, хотел Нору свою запереть в каком-нибудь таком лабиринте, хоть и без особенной веры, что туда к ней никто не проберется…

В этом смысле вполне можно сказать, что Лабиринт-«Улисс» был для того и написан, чтобы окончательно вырваться из Дублина, потому что где бы Джойс, с предыдущего романа вполне отождествлявший себя со Стивеном Дедалом, ни жил — в Триесте, Париже или Цюрихе — частью своего существа он всегда одновременно блуждал по выстроенному им лабиринту Дублина. И для этого ему нужно было найти в Дублине сына, который (повторяю, за пределами романа) будет принесен в жертву богам по ходу — по лёту — побега.

Вполне допускаю, что вышесказанное наблюдение могло за почти сто лет джойсоведения придти кому-нибудь в голову, и не единожды. Но поскольку у меня оно выдумалось совершенно самостоятельно, то и радуюсь я ему как своему собственному открытию.

Приехали книги (4)

«Меандр» Льва Лосева.

Меандр — античная река, знаменитая своей извилистостью, стала нарицательной и превратилась во многих языках в ряд модных до сих пор слов; по-немецки, например, обожают писать в рецензиях: «Der Text mäandert». Ничего меандрического в этой книге, впрочем, нет — просто сборник разного рода мемуарных текстов, не до конца сведенных в единое целое. Если экстраполировать среднюю часть, т. е. собственно наброски к воспоминаниям, то получится скорее «Обводный канал» какой-нибудь — длинная, узкая, ограниченная замусоренными берегами и еле движущая волны вода. Очень мало чего неожиданного и/или интересного, всё (или почти всё) ожидаемое. Мир, увиденный так, как он должен был быть увиден — человеком этого возраста, этого происхождения, этого образования, этой биографии. А это слегка скучно, мне, по крайней мере. В стихах Лосева всё то же самое окутано покровами версификационной блистательности — своего рода фейерверком над Обводным каналом. При вспышках проявляются разные картины — иногда пейзаж преображается на секунду в нечто небывалое, а иногда — наоборот, становится еще беспросветнее. Про стихи, впрочем, я уже писал когда-то, да и дело сейчас не в них.

Первый раздел книги посвящен мемуарным текстам о Бродском. Конечно (но это касается, разумеется, не только Лосева), культ личности Иосифа Бродского в его окружении — до некоторой степени является превращенной канализацией культа личности другого Иосифа, того, в честь которого Бродский, по всей очевидности, был назван. Тот культ был хорошо знаком людям этого поколения по детству, по школе, по вузу, оказался воспрещен ходом истории, но психофизическая потребность в нем, очевидно, была — и одного Иосифа подменили другим. Думаю, еще более широкий культ личности Солженицына в советской «элитной» интеллигенции 60-70 гг. — того же происхождения.

Пока я читал эту часть (в поезде из Франкфурта в Берлин, под безостановочное воркование польской тетеньки, которой все равно было о чем — главное, говорить; она и говорила: о квашеной капусте, о благородном поведении генерала Чуйкова, спасшего Краков, о барочной польской литературе, о том, какой папа-Войтыла душка, хотя она и «не католичка», что по-польски означает, не что она еврейка или протестантка, а что она неверующая — и так четыре с половиной часа) — основное чувство у меня было: сочувствия к Бродскому. Как же ему, в сущности, должно было быть тоскливо и душно со всеми этими людьми! (Может, и не было, но у меня было такое чувство.) Бродский сам ведь не был интеллигентом, а весь круг его друзей и поклонников был, естественно, интеллигентским. Я бы сказал, что единственным неинтеллигентом (в повышенном, конечно, а не пониженном смысле), которого он знал — была Ахматова, и именно это было решающим ее «уроком», именно этим он обязан ей. Это была ее тайна (что большие поэты не бывают интеллигентами), не то что скрывавшаяся ею от совслужевских детей, но тот, кто тайну эту если не осознал, то хотя бы заподозрил на живом примере Ахматовой — «сорвал все цветы родства». (Не знаю, стоит ли здесь подчеркивать, что эта ахматовская тайна вовсе не означала, что большие поэты бывают люмпен- и прочими пролетариями, грошовыми хамами и т. п.: речь идет о другом «образованном классе», том, которого в России к 60-м гг. давно уже не было, да и сейчас, к несчастью нет, но отдельные элементы его психосоциального образа иногда вырываются из небытия и находят себе — иногда почти случайных — носителей.)

Забавно, что абсолютная, не ограниченная никаким здравым смыслом «лояльность» Лосева к Бродскому (который всегда во всем прав, всегда всё понимает, всё предвидит и т. д. и т. п.) отказывает только один-единственный раз — когда речь заходит о стихотворении Бродского на независимость Украины. Тут Обводный канал натыкается на свои пределы: Низзя, как шутили в дни моей молодости. Конечно, очень трудно понять, что именно благодаря тому, что Бродский способен на такие чувства и на такие стихи, он — Бродский. Иначе он был бы Найманом, в лучшем случае Рейном. Важное слово — чувства. Такие идеи кому угодно могут в голову придти по нашим временам, но гнев Петра Великого на иуду-Мазепу, возродившийся в этом выдающемся стихотворении, есть прежде всего аутентичное чувство, а не «самопозиционирование» интеллигента-патриота. Интеллигенты вообще не бывают патриотами, даже если публикуются в «патриотических изданиях».

Когда так скучно читать, развлекаешь себя пустяками. Вот, в отрывке о Юрии Кублановском цитируется его стихотворение со словом «фóльга». И, ничтоже сумняшеся, поправляется: «фольгá», дескать. Один взгляд в словари избавил бы профессора Лосева (или его издателей) от неловкости — норма, в общем, двойная, а ударение на первый слог — естественнее и благороднее хамоватого советского на второй.

Собственно воспоминания (т. е. вторую часть книги) я читал на обратном пути, в поезде Берлин — Франкфурт, где никаких речепадов, слава Богу, уже не было. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что почти любые воспоминания, почти любая чужая прошедшая жизнь имеет свой интерес, особого протеста или удивления у меня не было. Про вся и всех рассказано так, как можно было ожидать, что будет рассказано.

Конечно, можно было бы попробовать заинтересоваться многочисленными суждениями о литературе и искусстве, разбросанными по этой толстой книге. Но… мнения о литературе и искусстве человека, который восторгается романом «Доктор Живаго» (у нас, тут кстати, рекламируют мороженое новое — «Доктор Живаго») и считает Солженицына литературным гением, всерьез воспринимать я не могу. Такой человек для меня в этой области полностью дисквалифицирован. Но сам по себе, по-человечески, не могу сказать, что встающий со страниц этой книги человек был мне неприятен. Напротив даже. То что называется «приличный человек». Следящий за тем, чтобы таковым остаться. Только действительно — уж очень обычный.

Третья часть «Меандра» посвящена известной квартирной эпопее. Этот текст я читал в свое время в журнальной редакции и перечитывать не стал.

Книга, в общем, малоинтересная.

Все-таки коротко о Сосноре и премии

Ох, не до того мне, собственно говоря, но все-таки, коротко… Уж больно силен оказался взвыв умиления и энтузиазма по поводу присуждения Виктору Александровичу Сосноре премии «Поэт».

Самое необходимое:

нельзя не быть раду и даже счастливу через то известие, что кусок электрических денег (они еще электрические — или уже нанометрические?) существенно облегчит жизнь замечательному русскому поэту Виктору Александровичу Сосноре — жизнь, отмеченную великими удачами, но и великими несчастьями, в том числе и в самое последнее время.

Но вот вскрики и всхлипы насчет того что «достоен», «удостоен», «молодцы-жюри!», не говоря уже о покупке на голубом глазу самообозначений типа «общенациональная поэтическая премия», «главная поэтическая премия» и т. п., и так далее демонстрируют огорчительную бессознательность хороших людей, которым, видимо, можно впарить всё что угодно.

Премия «Поэт» имеет не больше силы высказывания о значении, значительности, значимости любого из своих лауреатов, чем какая-нибудь премия им. Г. Григорьева, хотя разница, конечно, существует — последняя является попыткой ленинградской литературной гопоты соорганизоваться вокруг своих облеванных знамен, а первая есть мероприятие по приданию себе важности группы престарелых советских журнальных функционеров либерального (по старинной советской классификации) направления. Конечно, формы у этого мероприятия сильно пристойнее и принять премию «Поэт» не бесчестье, но «чести» никакой она принести не может. Если, конечно, не считать, что чем больше денег, тем больше чести.

Вообще: никакая литературная премия в России (и за очень малыми и очень частными исключениями никакая литературная премия из известных мне за рубежом, включая сюда и совсем уж пародийную Нобелевскую, разумеется) не несет никакого содержательного высказывания, не может быть выдана «по заслугам», не может никого «удостоить» и т. д. В лучшем случае, какой-нибудь удачно выбранный лауреат может «удостоить», «приподнять» какую-либо сильно залопухавшуюся в последнее время премию, нуждающуюся в срочном приливе «символического капитала» — как это было в недавнем случае вручения Премии Андрея Белого С. Г. Стратановскому — премия несколько обновила таким образом свой инициальный миф, что она-де ведет свое происхождение из ленинградской неофициальной культуры 70-80 гг., хотя на самом деле она ведет свое происхождение из банкетно-фуршетной культуры 90-х гг.

Но премия «Поэт» не может даже «украситься» именем Сосноры, она все равно останется тем, чем является: «игрой в <назначаемые> классики» — игрой людей, в сущности очень литературно и идеологически ограниченных, живущих даже не в 80-х, а в 70-х годах. Кто нуждается в доказательствах, благоволит обратиться к недавней стенограмме дискуссии по поводу «дел премиальных», произошедшей в редакции журнала «Звезда». Если кто не видит в уровне — не дискуссии даже самой, там есть забавные и во многих смыслах интересные и показательные выступления (особенно рекомендую ядовитые вбросы Андрея Арьева и упорные «стою-и-не-могу-иначе» Елены Невзглядовой), а в уровне привезенной из Москвы на показ системы представлений, системы человеческих и литературных координат, положенных в основу всей этой затеи — ничего особенного, тому уже ничем не поможешь, пусть живет в этом мире и радуется, доказывать и убеждать не буду. А потом огорчается, когда какую-нибудь следующую премию «Поэт» присудят… ну не знаю… Андрею Дементьеву. Или Быкову. Или Драгомощенко, для неожиданности. Или Окуджаве посмертно. Или Тютькину, как бы выразился какой-нибудь сардонический провинциальный публицист.

Но подумайте сами, кто может:

если принимать всё это даже на крошечку всерьез, то что же тогда получается:

В. А. Соснора — «Поэт», как и… не будем называть имен… ну или хотя бы парочку назовем для порядка — как Олеся Николаева, разливающая Бродского в бутылки из-под лампадного масла, или Тимур Кибиров, некогда раздольный певец эстрадного центона, а сейчас переводчик с невидимого подстрочника какой-то душеспасительной чепухи, даже не смешной. Если воспринимать это всерьез, как высказывание, то это, пожалуй, будет даже звучать преднамеренным оскорблением Виктора Александровича Сосноры.

Если Соснора — Поэт, то никто больше не Поэт. Премию нужно было открыть, дать ему и закрыть. А если … — Поэт, то Соснора — не знаю кто, гонщик!

Если мы своими эйфорическими кивками признаем «право» премии «Поэт» вводить в «Пантеон», то мы создаем себе проблему с будущим вводом в «Пантеон» поэта Тютькина, которого несомненно туда введут. (Тютькин — это Х, подставьте себе сами самое страшное и стыдное с вашей точки зрения.)

Ведясь на восторги по поводу присуждения многих чужих денег «достойному», мы ведемся на признание права этих людей судить и присуждать. А такого права лично я не признаю ни за ленинградско-московской гопотой, ни за московско-ленинградским «порядочными людьми«.

А за Соснору, конечно же, очень рад! И был бы рад, если бы он выиграл в «Спортлото». Или нашел на улице.

Это всё, разумеется, с моей личной точки зрения. Но никакой другой точки зрения у меня нет и иметь я ее не собираюсь. Убеждать, повторюсь, никого не буду, впрочем, этим я и вообще никогда не занимаюсь — я только высказываю свое личное мнение. Если оно будет кому-то полезно при формировании, уточнении, пересмотре собственного суждения — буду очень рад. Нет — меня это не огорчает. Но дискуссий никаких вести не буду, заранее предупреждаю.

Текущее чтение: Александр Введенский. ВСЁ

Должен сказать, что, будучи владельцем пресловутого двухтомника, особо вчитываться не собирался: текстологические различия — вещь в большинстве случаев интересная только для текстологов, а корпусы обоих изданий в основном совпадают. К сожалению, за прошедшие годы никаких залежей рукописей Введенского не открылось, что, конечно, бесконечно печально. Особо острую фантомную боль производит роман «Убийцы вы дураки», но не будем о том, чего нет, а будем о том, чего есть.

Я собирался только проглядеть аппарат и приложения — чтобы составить собственное мнение, ибо уж очень наезжают на Анну Герасимову ревнители филологизма. Это меня удивило — у меня есть ее Вагинов, выпущенный некогда в томском «Водолее», и, на мой вкус, это практически идеальное издание. «Только проглядеть», конечно, не получилось — и самое главное, что могу сказать после суточного чтения: я очень рад, что эта книжка у меня есть и вообще, что она есть.

Чего многие не понимают или не желают понимать — это, собственно, и не книжка никакая, а своего рода базовая библиотека по Введенскому, составленная из необходимых с точки зрения составителя текстов. Совершенно необязательно быть полностью согласным с этим выбором (я бы, к примеру, очень легко обошелся без эссея С. Бирюкова с плоскостями вроде Тут «кости» рифмуются с «гости», это рифма, вероятно, идущая из фольклора, следовательно, архетипическая — бессмыслица, да не та!), но главное: для начала нужно понять конволютную природу «ВСЕГО». Здесь собрано, конечно, не всё по Введенскому и, конечно, не все достаточное по Введенскому, но здесь, несомненно, содержится необходимый набор текстов и сведений — с некоторыми излишествами, как известно, тоже необходимыми. Т. е. не специализированный на обериутах читатель получает вместе с корпусом произведений Александра Введенского и набор текстов, которые он, в сущности, должен был бы немедленно пойти повсюду разыскивать, чтобы оказаться в состоянии этот корпус хоть до какой-то степени адекватно прочитать. Здесь — и я считаю эту идею чрезвычайно правильной со стороны Анны Герасимовой — невыполнимая повинность эта с него одним движением снимается.

«Разговоры» Липавского, «Возражения» Заболоцкого и статьи Якова Друскина являются, как известно, основополагающими текстами, без которых не может обойтись никакой читатель, желающий что-то понять в поэтике Введенского (и не только Введенского, но и Хармса). Прекрасная деловая статья А. Дмитренко о ранних годах Введенского и летопись его жизни и творчества А. Крусанова, а также воспоминания пасынка Введенского Бориса Викторова с включенными в них материалами следственного дела и послевоенными письмами ленинградских друзей Введенского его вдове, а также переписка Введенского и Хармса предоставляют собой необходимую биографическую основу для представления о его личности и жизни.

Отдельно нужно сказать, что таким образом составителю удалось спасти из небытия погребенные малотиражностью и/или удаленностью места издания книги и материалы. Допустим, лично у меня есть переписка Хармса и Введенского, в свое время я ее заказал из Парижа, или, например, крусановская летопись в белградском сборнике материалов (я о нем как-то даже писал). Но теперь они — и не только они! — сохранены в московском издании, пошедшем уже вторым трехтысячным тиражом, и работают сразу и непосредственно «на текст». Это очень большое дело, как мне кажется.

О воспоминаниях Викторова, кстати, должен заметить, что они и сами по себе довольно любопытны. Это такая раздраженная харьковская проза, имеющая довольно много интонационно-стилистических сходств с тем, что в литературном смысле производится в этом городе, по всей видимости, относящемся к тем немногочисленным и непонятно по каким причинам возникающим городам, обладающим чем-то вроде собственного сознания, которое имеет обыкновение вы(с)казываться через сочинения происходящих из них писателей. Таков, например Петербург. А Москва не такова. Судя по всему, не таков и Киев. В конце XIX-го — начале ХХ-го вв. Одесса была таким сознанием, т. е. живым существом, но, кажется, померла. А Харьков вот жив — ну, он еще молод: родился в таком качестве совсем недавно, судя по всему только после войны — т. е. когда Одесса померла.

Но это отступление. Возвращаясь к Борису Викторову, хотел бы отметить два существенных, с моей точки зрения, обстоятельства:

1. По его тексту очевидно, что он вовсе не бескультурный и недалекий советский инженер, великого своего отчима, в сущности, и не ценящий и превыше всего ставящий Евтушенку, как его часто изображают, а человек сложный, путаный и разный. Но стихи Введенского любящий и память о нем бережно хранящий. Ну, не без инженерства и, вероятно, не без Евтушенки, но — что очень ценно — без попыток навязать эту Евтушенку Введенскому, без попыток изобразить, что он что-то понимает там, где ничего не понимает.

2. Очевидно также, что он не только формальный «законный наследник», но и по сути, «по справедливости» наследник единственного отца, который у него был. И, соответственно, имел не только юридическое, но и моральное право отказать нахамившему ему Мейлаху. Надо сказать, очень показательными является ирония по поводу чувствительности харьковского наследника: «…издание Мейлаха не было своевременно прислано харьковским родным поэта, издатель не вполне аккуратно обращался с рукописями и т. п.» — пишет, например, в недавней рецензии Кирилл Корчагин. Такое ощущение, что нынче как-то уж очень легко принято прощать обиды, особенно нанесенные другим людям, особенно если обижающий коллективным сознанием произведен в good guys. Я бы лично не то что за половину, а даже за одно-единственное «не вполне аккуратное обращение с рукописями» такого рода навсегда вычеркнул бы человека из числа знакомых. И заодно, если уж об этом зашла речь: Кирилл Корчагин пишет: «К выходу «нового Введенского» история с правами прояснилась: оказалось, что никакому Глоцеру они не принадлежали, но последний, обладая юридическим образованием, при поддержке пасынка Введенского Б. А. Викторова крайне эффективно эти права себе присваивал, в том числе в судебном порядке, что, конечно, характеризует отечественные нравы ничуть не меньше, чем характер самого Глоцера» Не знаю, почему у Кирилла Корчагина не было так долго «ясности с правами» (скорее у него нет ясности с юридическими понятиями) — с самого начала, с самой середины 90-х гг., было известно, что Глоцер уполномочен наследниками. Никаких прав себе Глоцер не присваивал, а поступал в соответствии с правами, предоставленными ему доверенностью наследника, что, собственно, ясно и из упомянутого отчета Мейлаха, в котором он, конечно, бескорыстный ангел, Глоцер — злодей, а Викторов — дурак. Кстати, тот факт, что в России признаны законные юридические права наследника-иностранца и, соответственно, его доверенного лица, характеризует российские суды и «нравы» с самой благоприятной, даже, возможно, нереалистически благоприятной стороны. Совсем другая история с правами на Хармса, присужденными американским, а затем немецким судом живущему в Америке сыну Марины Дурново. Тот никакого отношения к Хармсу не имел, Дурново в права наследования не вступала, да и, насколько известно, отказывалась от всяких прав. Вот если российский суд тоже признал эти права Вышеславцева — то вот это как раз «характеризует отечественные нравы»: типичное низкопоклонство перед Западом. А насчет Введенского и всей истории с Глоцером нужно отдавать себе отчет в одной вещи: в этой истории, как я теперь впервые отчетливо понял, все же виноват один-единственный человек — Михаил Мейлах, обидевший Бориса Викторова (даже если он такой, каким его Мейлах описывает) и его мать, вдову Введенского, которая так и не подержала в руках ни одного подготовленного Мейлахом издания своего мужа. А Глоцер их, видимо, не оскорблял. Если бы и Мейлах их не оскорблял, хотя бы неприсылкой изданий и неаккуратным обращением с рукописями, права никогда не попали бы в единоличное распоряжение Глоцера, каким бы он ни был и как бы ни интриговал. Персону Глоцера обсуждать не будем.

Что же касается Герасимовой, ее статьи и комментариев, то могу сказать, что претензии к ним не очень понятные. Статья мне понравилась: в ней есть собственные представления о природе поэтики Введенского, о том как это работает и как это можно понимать (что редко встречается). Если бы Кирилл, например, тот же Корчагин внимательнее прочел статью и, может быть, другие тексты Герасимовой об обериутах, то заметил бы, вероятно, что понятием «смешное» она пользуется не в бытовом, а во вводимом, почти терминологичном смысле, необходимом для различения с «комическим». Но, кажется, она теперь у добрых людей заместо почившего Глоцера bad guy, так что тут уже не до подробностей, конечно.

Комментарии, на мой взгляд (хотя я, конечно, не филолог и не притворяюсь), более чем корректные, а для неакадемического издания, может быть, иногда даже излишне академические в смысле вариантов чтения и написания, а также вполне обильного привлечения комментариев предшественников — того же Мейлаха, Александрова, да и Якова Друскина. Ну а то, что постоянно звучит живой голос комментатора — с отступлениями, личными высказываниями, иногда просто шутками, — так это мне скорее нравится. От некоторых мест получил отдельное литературное удовольствие, между прочим. От такого например:

Но верблюд сказал дурак — в ПСС: но верблюд сказал: дурак; у А. Александрова: Но верблюд, — сказал дурак, из чего следует, что расставлять знаки препинания в чужом тексте дело неблагодарное.

Воистину так!

Очень опять же рекомендую статью Герасимовой 1994 г., помещенную в приложение: «Бедный всадник, или Пушкин без головы» — отличная! Еще раз демонстрирует, что Анна Герасимова относится к тому очень небольшому количеству людей, которые действительно понимают о чем и зачем всё это, и, главное, как это работает.

Замечательно, конечно, у Анны Герасимовой это ее сочетание полного отсутствия филологического тщеславия (что, вообще говоря, не означает отсутствия честолюбия) с уважением к собственной человеческой личности, к своим мнениям, ощущениям, наблюдениям, восприятиям. К собственной человеческой истории, в т. ч. и в смысле отношений с филологией, к ее праву быть зафиксированной в статье, в комментарии. У адептов «чистого филологизма» получается обычно наоборот. Именно это редкостное сочетание привело, я думаю, к решению создать лежащую передо мной «Библиотеку Введенского в одном томе». «Нормальный» филолог переписал бы все, что смог, своими словами, сослался бы, конечно, чин по чину — статья была бы на треть книги, библиография еще на одну треть, и ни один коллега не удивился бы. Герасимова взяла целиком то, что ей показалось необходимым для сопровождения корпуса Введенского — в том числе и потому, что щедра и великодушна.

Я глубоко убежден, что филология — служебная наука, что она должна обслуживать читателей и/или писателей, проще говоря, литературу. А не наука «для себя», рассматривающая существующие в мире литературные тексты (и их авторов) как обслуживающий материал для создания монографий, диссертаций и докладов на научных конференциях (в которых, конечно, ничего дурного нет). Другими словами: литературоведение не ведает литературой и не ведет ее, а предоставляет ей материалы (в широком смысле, включая сюда идеи и представления), полезные для практического самопознания и воспроизводства. И — иногда, в особо счастливых случаях — развития. Филология Герасимовой удовлетворяет меня в этом смысле полностью — она в лучшем смысле слова служебна. Т. е., говоря словами того же Введенского (не раз уже цитировавшимися), «приглашение меня подумать».

В общем, книга совершенно необходимая.

Новости архивных разысканий

По ходу сочинения очерка о Б. Б. Вахтине вашему корреспонденту, конечно, пришлось перечитать всё написанное (точнее, все доступное из написанного) о вахтинской прозе. К сожалению, это оказалось незатруднительно — писали о Вахтине мало.

Само собой разумеется, существенно было освежить воспоминание о рецензии Д. М. Закса на вышедшую в 1990 году книгу Вахтина «Так сложилась жизнь моя», где впервые в России были типографским способом опубликованы главные сочинения Бориса Борисовича. Рецензия была напечатана в № 69 за 1991 г. журнала «Континент» — конечно, еще настоящего, парижского, а не нынешнего позорища.

Однако, благодаря насколько короткому, настолько и долгому (наш язык прекрасен!) знакомству с рецензентом, мне удалось получить доступ к его личному архиву, где эта рецензия обнаружилась в виде машинописного оригинала. И заодно, в той же папочке, так сказать, нашлась и знаменитая в свое время рецензия Дмитрия Михайловича на сборник поэтов Литинститута «Латинский квартал» (М., 1990), написанная для передачи «Поверх барьеров» п/у С. С. Юрьенена и на ее волнах в свое время переданная. Думаю, следует сохранить этот блистательный текст — не ради суждения о давным-давно позабытом издании, а ради нескольких сатирических наблюдений, имеющих историко-литературную ценность. А также потому, что всё (увы, немногое), написанное Дм. Заксом, не должно быть утрачено.

Итак:
ЗАЧЕТ ПО ТВОРЧЕСТВУ

Латинский квартал. М.: День, 1990. Сост. В. А. Куллэ (сборник сочинений студентов и выпускников Литературного института СП ССР им. А. М. Горького)

Есть в Москве на Тверском бульваре, недалеко от улицы Горького, небольшой двухэтажный дом с белыми колоннами. В этом доме вот уже полвека помещается Литературный институт СП СССР — учреждение, предназначенное дня пополнения поголовья советских писателей. Проучившись там несколько лет, я могу подтвердить, что предназначению своему Литинститут отвечает как нельзя лучше. Читать далее