Стихотворение Гургенова

нашел в журнале Кирилла Захарова

Видение

1.
Однажды в саду вечерней порой,
Промчавшейся быстрою стрелой,
Увидела я страшную тень перед собой,
Но, кажется, то был сторожевой.

2.
И к великому моему удивлению,
Предалась, было, новому размышлению,
Как снова была поражена ужасному видению,
И вновь я предстала перед новой тенью.

3.
– Кто ты? Зачем меня пугаешь?
На что сдалась я тебе?
И если ты несчастье в миру сеешь,
То призывать зачем меня к беде?

4.
Ведь я еще молода и энергична,
Не зная счастья в жизни сей земной,
Дай же пожить мне многие годы,
Чтоб стать скорей разумной, но не иной.

5.
– Нет, не так, – воскликнула белая тень, –
Свыше осуждена ты на тяжелое бремя.
Иди за мной – мне наскучило и лень
Выслушивать тебя столь долгое время.

6.
Вот этим закончилась жизнь молодая,
В великом мире людей;
Исчезла с лица земли, как небылая,
Не осуществив своих идей.

Константин Гургенов — тифлисский графоман начала ХХ века, чье стихотворение из книги 1907 г. («Стихотворения Константина Гургенова» (М.: Т-во скоропеч. А. А. Левенсон, 1907) вспомнил и воспоминанием неузнаваемо переработал (и тем превратил в собственное) в 1922 г. Илья Зданевич. Вот эта история подробно.

Поскольку запись не подзамочная, а только с закрытыми комментариями, позволю себе процитировать слова публикатора, с которыми согласен, только если он согласен с моим их пониманием:

Отсюда (позевываем, зева-аем), нет сомнений, в очередной раз выкарабкалось все обэриу, само того не ведая

«Отсюда» обериуты, конечно, в техническом, литературно-историческом смысле, как и отмечается, не «выкарабкивались». Но вот, думаю, сам механизм «высокого пародирования» символистского языка и символистского жизнестроительства у Хармса и Введенского очень наглядно иллюстрируется «бессознательным пародированием» модного в столицах стихотворчества (но, конечно, Фофанов, а то и Надсон поджимают) полубезумным (кажется) тифлисским графоманом. В этом смысле, как иллюстрация, пусть и непроизвольная, метода Гургенов имеет отношение к ОБЕРИУ. Так думаю я и так я понял процитированные выше слова Кирилла Захарова. Но не следует, как мне кажется, преувеличивать «лебядкинскую составляющую» в поэтиках, созданных умными, образованными, до известной степени (кроме, пожалуй, Хармса) циничными и в любом случае отдававшими себе отчет в том, что они делали (да и вообще во многих смыслах очень отчетливыми) людьми.

Текущее чтение: «Роман без вранья»

Опять же, проезжая на велосипеде мимо магазина «KniЖnik» на Данцигской площади, обратил внимание на скромный томик, поскольку так случилось, что никогда до сих пор этого сочинения не читал. Всего остального Мариенгофа читал, а это, с одной стороны, никогда самоходом не подворачивалось, а с другой стороны, особо и не интересовало — поскольку особо не интересовал Есенин. Я — как теперь выяснилось — ошибочно полагал, что там Есенин главное.

Причем никакого распространенного во временах и местах моей юности отталкивания или пренебрежения к Есенину у меня нет и не было, просто-напросто — не особо интересовал. Несколько лет назад, когда вышла книжка в МС НБП, я за раз перечел основной корпус, что всегда полезно. Многие стихи очень понравились, много есть шедевров для хрестоматий юношеского чтения (безо всякой иронии, большое дело), но в целом было ощущение, что звук плосковат — дыхание не глубокое, а поверхностное. Это все, разумеется, не касается «Пугачева» — это сочинение совершенно выдающееся и восхитительное, и с глубиной звука там тоже всё в порядке. Может, ему Мандельштам помогал его писать? Интересная мысль.

Возвращаясь к Мариенгофу — и безотносительно к Есенину, который меня по-человечески так и не заинтересовал — книга совершенно замечательная. Я бы поставил ее на второе место среди известных мне сочинений Мариенгофа (а я читал, кажется, всё, кроме пьес) — после «Екатерины», конечно же, этого упоительно написанного (хотя в смысле исторических представлений и довольно казенно-нигилистического) романа об императрице Фике. «Циники», не говоря уже о «Бритом человеке» — довольно душные и скушные произведения (а может, виноват непрививаемый к русской прозе экспрессионизм, что и по Пильняку видно, и по Артему Веселому, и по прочим попыткам).

«Роман без вранья» трактует тот же самый материал, что и «Циники» — пореволюционную Россию и ее человеческие типы — но написан гораздо просторнее, живее и веселей. Хорошей плотной прозой, но без экспрессионистской натуги. Есенин Есениным, кто им интересуется, свой интерес (или свою потребность в раздражении) удовлетворит, но ценность романа (а это действительно роман с сюжетом, даже в некотором смысле любовным) — в самом образе времени и страны, в самом потоке жизни, проходящем через страницы.

Надо будет заезжать в «Книжник» в этот, благо близко и по дороге, если на велосипеде кататься на реку ехать. Может, еще какую дыру в образовании заткну.

Гуль о Мандельштаме

В упоминавшейся уже переписке Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой с Романом Гулем обсуждается свежевышедшее (в 1955 г. в изд-ве им. Чехова) издание О. Э. Мандельштама, подготовленное Г. Струве и Филипповым-Филистинским (судя по последним данным, боевым псковским гестаповцем). У меня, кстати, есть струве-филипповский Мандельштам, но не этот, а двухтомный 1964 г. — подарил немецкий знакомый, купивший его некогда в Вашингтоне по просьбе Пауля Целана — и заодно еще один комплект для себя, в несбывшейся надежде подучить русский язык; я об этом уже как-то рассказывал.

Позиция Г. В. Иванова известная: «лучший Мандельштам — нашего времени», все, что после «Тристии», никуда не годится. Мнение это обосновывается в известной статье и не только в ней с присущим Иванову остроумием («Мандельштам прирожденный классик, а читатель требует от него революционности, поэтому он начинает смешивать несмесимое и получается ерунда» — это я своими словами пересказываю в качестве краткого курса), но дело сейчас не в этом.

Вот что пишет ему Роман Гуль, умный, толковый человек, имеющий склонность к шуткам и каламбурам несколько дурного стиля, но в целом, повторяю, очень внятный и толковый, по получении статьи о «чеховском» издании Мандельштама:

Кстати, о Мандельштаме. Вы тысячу раз правы — и даже в «Камне» и «Тристии» — не все прекрасно. А вся книжица — просто тяжела. И еще вот что хочу о нем сказать. Ну, конечно, у него есть прекраснейшие вещи, настоящие, первый класс (эти желтки ленинградские и деготь, и дано мне тело, и многое другое). Но вот в чем закавыка. За всей его поэзией — нет человека. То есть — автора. То есть (выражаясь по Львову-Рогачевскому, что ль) — нет творческой личности. Вот поэзия Сологуба, Гумилева, Анненского, Георгия Иванова и Вячеслава — я везде чувствую — «поющего человека» («так поет Собинов» — а «вот так Шаляпин» — «а вот эдак Пирогов» — «а так Бакланов»). И у поэтов тоже. А за стихами Мандельштама — пус-то-та. Такое ощущение, будто вся его поэзия состоит из откуда-то украденных замечательных строк и строф. Не его. И ничьи. Но чьи-то — «краденые строки» — «краденые стихи». А поэта-человека — нетути. Вот на мое ухо, на мой слух — как я воспринимаю эту поэзию.

Мне кажется, это очень интересное суждение. Если не заходиться в возмущенных криках и прислушаться, задуматься, повспоминать: «ничего не напоминает?», то через некоторое время вспомнится еще один автор, которого современная ему критика (и не только критика, но и «общественное мнение» даже близкого ему литературного круга) настойчиво упрекала в отсутствии авторской личности (другими словами, конечно, на языке своего времени) — А. С. Пушкин.

Собственно, этим подчеркивается роль каждого из них в своем столетии как создателя интегрального поэтического языка — право-левого, классически-романтического/революционного (архаистско-новаторского, если хотите) языка, собственно, особо и не позволяющего заниматься «индивидуальным самовыражением», стоящего над ним, имеющего совсем другие, прежде всего общекультурные функции. У Пушкина действительно нет никакой «литературной личности» (после того, как он выводит из употребления общеромантическую условную личность ранних стихов и поэм) — у него есть только стихи, которые выражают только сами себя, а не мысли и чувства автора (которые, конечно, в них иногда присутствуют, но именно в качестве материала или инструмента, а не в виде цели высказывания).

То же самое можно сказать и о Мандельштаме: иногда, особенно в юности, разберешься, что же он имеет в виду, когда говорит те или иные вещи (почему на Красной площади всего круглей земля и что за «невольник» там появляется и откуда) и вдруг понимаешь, не стоило разбираться — и не потому, что это чему-то могло помешать или повредить автору в нашем мнении — глупости это всё!, а потому, что сказанное, самоговорящее, настолько у позднего Мандельштама существеннее намерений, мыслей и чувств автора, что одно просто-напросто перестает иметь отношение к другому. Т. е. не для литературоведов, конечно — для них это должно быть чрезвычайно интересно: что Мандельштам хотел сказать и что у него на самом деле получилось. И очень важно, что такая работа производится. А для простого читателя стихов, я имею в виду, для которого в первый момент важно только то, что он непосредственно воспринимает.

В общем, я бы сказал, что Пушкин и Мандельштам действительно внеличностны, и, быть может, этим и достигается высшая форма поэзии, ее «собственный язык». Которым потом «самовыражающиеся» пользуются с теми или иными модификациями столетие или полтора.

И вообще они очень похожи. Даже посмеивались над ними современники довольно похоже — дескать, жалкие, легкомысленные, бесчувственные, эгоистичные, мелкие, недостойные своих дарований…

Некоторое время назад эта мысль уже приходила мне в голову в такой форме:

Вот я в скором времени собираюсь сочинить доказательство ясного, в сущности, и без доказательств факта, что А. С. Пушкин и О. Э. Мандельштам — это, в сущности, одно и то же лицо, случайно повторившееся с промежутком в век. Лицо — в переносном смысле, в смысле «личность», «историческая фигура».

С писанием эссеев это уж как Б-г даст, но действительно думаю, что через пару веков можно будет очень просто доказать, что Пушкин и Мандельштам были одним и тем же лицом, и не в порядке «постмодернизма», а потому что так действительно будет казаться людям будущего, по клочкам собирающим обрывки сведений об уничтоженной их предками культуре.

Там кузнечики воют, как псы

Сколько лет я читаю Виталия Кальпиди — так, кажется, ни разу не удалось восхититься. Отлаженный механизм, мерная стиховая поступь, уверенный звук хорошо смазанного двигателя вызывали уважение… но не восхищение. А восхищение (во всех — т. е. двух — значениях этого слова) — единственный смысл чтения стихов, я в этом убежден.

И вот — подборка в свежем «Знамени». Два первых стихотворения там — исключительного качества, особенно второе:

* * *

Для умерших исчадия тьмы
не мордатые монстры, а мы.
Это наши глаза, как огни,
сквозь туман различают они.

Для умерших — мы призраки сна,
с нами в сговоре даже весна,
и они, ощущая весну,
в жутком страхе отходят… ко сну.

Для умерших закончился бог:
он висит, как амбарный замок,
на воротах своей темноты,
где из ангелов — только кроты.

На могилах уральских стрекоз —
оболочки скукоженных ос,
и, кусая осу за усы,
там кузнечики воют, как псы.

Развеваются волосы вниз:
из стеклянной слюны гусениц
их сучит шевелящийся лес,
шелестя шевелюрой небес.

И встаёт она дыбом, когда,
под ногами шумит не вода,
а, пугаясь упавшей росы,
всё бегут под землёй мертвецы.

Их слова — это местный лесок,
а страдание — просто песок,
и поэтому возле леска
поднимаются волны песка.

Разговаривать пылью — легко,
правда, слышно не так высоко,
как при помощи мимики лиц
то зелёных, то синих синиц.

Местами (где про кузнечиков и стрекоз) так напоминает Вольфа, что сердце сжимается, но это, несомненно, случайность. Стихи вообще, сами по себе, более чем замечательны и относятся к числу стихов, оправдывающих наше время.

«Суворов» Сергея Стратановского в исполнении автора

Великое, с юности любимое стихотворение! И как прекрасно Сергей Георгиевич его прочел, мне кажется, гораздо лучше, чем сохранилось в моих воспоминаниях четвертьвековой давности!

Вне зависимости от намерений автора при написании и вне зависимости от его нынешнего взгляда и толкования (ничего про это не знаю, отсекаю на всякий случай) «Суворов», по моему убеждению, — одно из самых замечательных патриотических, военных, гимноисторических стихотворений на русском языке, в одном ряду с бесконечно любимыми пушкинскими «Пиром Петра» и «Бородинской годовщиной», «Солдатской песней в Севастополе» Апухтина и стихами Бродского на смерть Жукова. Собственно, в него вливаются мотивы и интонации всех перечисленных и наверняка еще многих неперечисленных стихов этой линии. Интересно, что у Тютчева, несмотря на все его попытки, нет ни одного стихотворения, по мощи звучания, по силе любви к русской истории, русской армии и русской государственности попадающего в этот ряд — это к сюжету о тщете намерений в нашем ремесле.

В июльском «Лехаиме» статья о Павле Зальцмане:

На сайте журнала «Лехаим» она еще не открыта, зато открылась на сайте «Букник». Мне кажется, она важная. Быть может, самое важное место — ее финал — выношу сюда в качестве анонса. Итак:

Олег Юрьев
Солдат несозванной армии
О стихах Павла Зальцмана
<...>
Есть один важный историко-культурный механизм, внутрь которого мы попадаем, наблюдая на хронологической развертке за поэзией Павла Зальцмана, за ее расцветом в поле притяжения обэриутской языковой парадигмы и за ее постепенным переходом — в отсутствии «подачи напряжения из вырабатывающего энергию центра» — в другую культурно-языковую общность.

В истории каждой литературы существуют, как известно, эпохи расцвета, «золотые века», когда создаются языки и тексты, определяющие эту литературу на десятилетия или даже столетия вперед. Во Франции, например, это время Расина, Мольера, Лафонтена и Буало, в Германии — веймарская классика, а в России — ясное дело — «пушкинское время», условно говоря, от Жуковского до Лермонтова. Поскольку в интенсивно развивающейся культуре такие эпохи время от времени повторяются, опровергая или парадоксально подтверждая предыдущие, то их, с опорой на исходную мифологию, приходится называть «серебряными», «бронзовыми» и не знаю еще какими веками, присваивая им таким образом ничем не заслуженное «понижение сортности» — десятые-двадцатые годы ХХ века во французской культуре ничуть не менее существенны, чем классицизм XVII-го, а русский «серебряный век» качественно не уступает «золотому» (количественно, «по выходу», его, вероятно, превосходя).

В центре каждой такой эпохи находится «группа гениев», состоящих в интенсивном дружеском, а иногда и не совсем дружеском общении. Но этого далеко не достаточно — гении, даже группами, встречаются во всякие времена. Необходима еще среда вокруг, перенимающая и транслирующая создаваемый «гениями» и/или доводящийся ими до совершенства язык — штабу необходима армия. Входящие в эту «окружающую среду» художники, особенно следующего «призыва» (т. е., проще говоря, младше по возрасту), освобождены от необходимости создавать язык (не собственный, авторский — от этого не освобожден никто, а общий), от необходимости вырабатывать критерии качества, и в этом синергетическом поле им удаются шедевры, которые бы в другое время и в другом окружении не удались.

Введенский, Заболоцкий, Хармс, Олейников были создающими напряжение гениями.

Геннадий Гор или Павел Зальцман были «ближайшим окружением» — не в личном, а в художественном смысле.

Всякое сослагательное наклонение в истории нелепо (особенно после превращения за последние два-три десятилетия спекуляций на тему «альтернативной истории» в верный признак тривиальной литературы и тривиального сознания), но здесь мы не можем не видеть, какого расцвета лишили русскую литературу исторические обстоятельства, как уже все было готово для этого расцвета в Ленинграде конца двадцатых — начала тридцатых годов.

И Павел Зальцман, солдат несозванной армии чинарей, с его десятками выдающихся стихов и как минимум одним близким к гениальности романом в ранце, принадлежал бы в конечном итоге к ее маршалам.

Анонс статьи в «Лехаиме»:

Олег Юрьев
СОЛДАТ НЕСОЗВАННОЙ АРМИИ

1.

Школьная история литературы состоит, в сущности, из родословий наподобие библейских: Державин родил Пушкина, Пушкин родил Некрасова, Некрасов родил Блока, Блок — то ли Маяковского, то ли Есенина, то ли и того и другого вместе, те вдвоем поднатужились и родили Твардовского (а позже, в очень уже преклонном возрасте, Евтушенко).

Над этим можно сколько угодно смеяться, но все равно ловишь себя время от времени на мышлении родо­словиями. С уточненным, конечно, подбором родителей и утоґнченной разветвленностью генеалогических линий: Ломоносов родил Державина, Державин — Пушкина и Тютчева, Пушкин быстро произвел Лермонтова, чуть позже Фета (ну а Тютчев — никого) — а дальше, после длительного периода недорода, старый, толстый, несчастный Фет, похожий, по слову одного советского писателя, «на раввина из синагоги Бродского»[1], при родо­вспомогательной помощи Полонского породил весь русский символизм, из которого, в свою очередь, произошло все, что в первой половине ХХ века можно считать великой поэзией на русском языке, — и Хлебников, и Ахматова, и Мандельштам, и, конечно же, Введенский с Хармсом.

Даже признавая известную метафорическую ценность полученных родословных древ, при смене взгляда с обзорного на приближенный мы обнаруживаем, что непосредственные «предки» у существенных явлений однозначно не вычисляются, поскольку создание поэтических языков происходит и осознается чаще всего сложным, неочевидным путем. Например, у Хармса и Введенского наследование шло прежде всего через отрицание, через глубокое пародирование всего комплекса «высокого модерна». «Символистский пафос», «символистский театр» — это то, что они ненавидели прежде всего в себе. В отличие от протестантов-акмеистов, аккуратно удалявших метафизические излишества, да и от футуристов, перенявших нижние, но вполне патетические регистры, обэриуты наследовали символизму, так сказать, «обратным ходом».

Последнее поколение Серебряного века, поколение Александра Введенского и Даниила Хармса, погибло — так ощущалось совсем еще недавно! — не оставив потомства. Русская поэзия второй половины ХХ века, чудесным и непостижимым способом возобновившаяся в конце 1950-х и начале 1960-х годов из ничего, как бы из движения воздуха, не имеет прямых предшественников по «золотой линии» в этом, школь­но-ге­не­а­ло­ги­че­ском, смысле: рядом индивидуальных усилий она отделила себя от советского куль­тур­но-антропологического матери­а­ла, из которого вышла (в обоих смыслах), как некий Мюнхгаузен, вытащивший себя за косичку из болота. Но само зияние, разверзшееся (по вполне ясным историческим причинам) во второй половине 30-х годов прошлого столетия и остановившее череду поэтических поколений, стало вдруг затягиваться на наших изумленных глазах. Нам стали открываться фигуры и тексты, еще двадцать лет назад неподозреваемые.

Ну хорошо, тот факт, что по Ленинграду 1930-х годов шатался бездомный, беспалый, с шевелящимся на спине мешком кошек, пойманных на продажу в лабораторию Академии наук, что-то бормочущий на смеси русского, французского, идиша и других наречий Алик Ривин[2] (автор — еще десять лет назад казалось, что «двух с половиной», а сейчас, после дополнительных разысканий и публикаций понятно, что доброй дюжины, — великих стихотворений), положим, ничего не доказывает: «безумный поэт» может возникнуть где и когда угодно. Но когда три года назад возникла книга блокадных стихов Геннадия Гора[3], ситуация переменилась: Гор перенял «чинарский язык» именно как язык, как способ представления, без его трагической по сути истории наследования-отрицания.

«Новый человек», «мальчик из Верхнеудинска», «молодой пролетарский писатель» без личных корней в петербургской культуре Серебряного века, Гор не имел прямого отношения к обэриутской полемике с символизмом[4]. Как не имел к ней отношения и Павел Яковлевич Зальцман (1912—1985), известный художник, ученик Филонова. Прозы его мы сейчас касаться не станем, тем более что зальцмановский роман «Щенки», на мой вкус один из лучших русских романов ХХ века, еще не опубликован. Собрание же стихотворных сочинений Зальц­мана (почти полное) недавно вышло[5], что позволяет говорить о втором случае продления, использования и развития обэриутской языковой парадигмы.

———————————————————————————

[1]. Паустовский К.Г. Повесть о жизни. Кн. 4-я: Время больших ожиданий. (http://lib.ru/PROZA/PAUSTOWSKIJ/lifebook4.txt_Piece100.02).

[2]. О нем подробнее: Юрьев О. А. Заполненное зияние // Новая Камера хранения. Временник стихотворного раздела Новой Камеры хранения за 2004–2006 гг. СПб., 2004 (http://www.newkamera.de/lenchr/rivin.html).

[3]. Gor Gennadij / Гор Геннадий. Blockade / Блокада. Gedichte / Стихи / Aus dem Russischen UЁbersetzt und herausgegeben von Peter Urban. Wien, 2007. О нем см.: Юрьев О. А. Заполненное зияние — 2 // Новое литературное обозрение. 2008. № 89 (или: http://www.newkamera.de/lenchr/gor.html).

[4]. Как, скажем, не имел к ней отношения и Олейников, что ставит его наособицу среди обэриутов-чинарей-или-как-угодно-их-назовите. Но Олейников пародировал уже их, «пародистов», бытовой и поэтический (анти)пафос, его травестия — двойной возгонки.

[5]. Зальцман П. Я. Сигналы Страшного суда. Поэтические произведения / Сост., подгот. текстов, послесловие и прим. И. Кукуя. М., 2011.

ПОЛНОСТЬЮ ЧИТАЙТЕ В ИЮЛЬСКОМ НОМЕРЕ ЖУРНАЛА «ЛЕХАИМ»

Текущее чтение

Когда Полонская и Фофанов приехали, я — по воспоминаниям — сделал предположение, что «Фофанов — поэт плохой, но исторически существенный, Полонская — поэтесса неплохая, но исторически совершенно несущественная«.

В том, что касается Елизаветы Полонской, можно сказать, что мое подозрение/воспоминание в основных чертах подтвердилось — поэтесса она литературно-исторически очень малосущественная (хоть и твердо вписанная в историю литературы серапионовым членством), а считать ее «неплохой» или «туда-сюда», или «не очень» — дело, в конечном итоге, личных дефиниций. Стихи даже лучшего для нее времени, 20-х годов, не вызывают у меня особого восхищения, хотя и отвращения не вызывают. Есть места нерешающе милые, но, кажется, ничего выдающегося. Иногда, преимущественно на четвертых строчках четверостиший, возникает едва уловимая речевая и/или стиховая неуклюжесть, что непреложно свидетельствует о том, что автор пишет стихи «подбором», как переводчик переводит, т. е., собственно, поэтом по темпераменту не является. Сама по себе книжка сделана неплохо, предисловие Б. Фрезинского более чем добротно с историко-биографической точки зрения, но в литературном смысле ощутимо страдает от любви автора к героине, что, конечно же, вполне простительно и понятно.

А вот что касается Конст. Фофанова, то я даже не мог предположить с каким интересом буду читать и статью С. В. Сапожкова (где любовь и симпатия к предмету не отменяет трезвого взгляда на него), и его комментарии к отдельным стихам, и сами стихи. Вообще, должен сказать, издание, совершенно соответствующее (когда-то высокому) филологическому стандарту «Библиотеки поэта». Показалось даже, что книжки вроде Багрицкого в Малой серии или «Поэтов, погибших на Великой отечественной войне» были каким-то страшным сном. Хотя вполне возможно и даже более чем вероятно, что как раз эта книга является сном, пусть и приятным, а реальность — там. Вот и посмотрим по ближайшим выпускам — как издадут Слуцкого, Антокольского, Бродского и Кривулина.

Если же вернуться к Фофанову, то на первом же развороте я вдруг засомневался:

…Быть может, тебя навестить я приду
Усталой, признательной тенью
Весною, когда в монастырском саду
Запахнет миндальной сиренью…
………..

Но ты не узнаешь, родная, меня.
Пройдешь ты, потупившись, мимо,
Бледна, как мерцанье осеннего дня,
Прекрасна, как тень серафима…

Ну и что, что

Ты будешь от думы земной далека,
Я буду весь трепет и дума. —

зато миндальная сирень! Автору двадцать три года, все еще впереди!

И на этом же развороте, в ст. «Весенней полночью бреду домой, усталый…» восхитительная строчка «Вот дрожки поздние в тиши продребезжали» — нет, это какой-то другой Фофанов, не тот, какого я помнил и ожидал!

Но… следующий разворот, еще один, еще… Все-таки Фофанов оказался тем Фофановым (увы, а я уже было размечтался!) — стихи, сложенные из готовых блоков, причем блоки эти — не чисто словесные, а ритмически-интонационные и, как следствие, синтактические формулы, не то что бы взятые, а опережающе собственное сознание всплывающие из подсознания. Чтобы далеко не ходить: стихотворение, сделавшее Фофанова известным — напечатанное в «Русском богатстве» и предпосланное всей его первой книжке «Звезды ясные, звезды прекрасные…». Здесь (несколько и удачно подрезанная на одно сухожилие) ритмическая формула по типу «Утро туманное, утро седое», буквально заразившая русскую поэзию 70-90-х гг. XIX в. Она встречается у всех и везде, и у самого Фофанова очень часто и без ритмических перебоев. Но, конечно, не одна она — весь Фофанов практически состоит из ритмических формул как общего пользования, так и непосредственно маркированных именами Фета, Лермонтова, иногда Некрасова и очень часто Тютчева. Иногда он наполняет их «посторонними словами», как бы желая разорвать «гаспаровскую смыслоритмическую связь», иногда перенимает и наложенную на формулу семантику. В принципе, можно сказать, что к собственным стихам Константину Михайловичу Фофанову просто не удавалось пробиться — поперед них выскакивали чужие.

Фофанова часто укоряют (с самого начала, с рецензий на первую же книжку 1887 г. укоряли) в недостатке стиховой и прочей литературной культуры. Еще в недостатке вкуса (спорить тут трудно, слова он не чувствует, «аромат»/»ароматный», например, наличие которого автоматически зачеркивает любое стихотворение любого автора, встречается у Фофанова буквально через два стихотворения на третье) и в отсутствии «мировоззрения» (ну это «михайлóвская шарага» — в смысле недостатка народных страданий и борьбы с проклятым режимом). Но насчет «культуры» — ситуация парадоксальным образом совершенно обратная: голова Фофанова так набита звучанием чужих великих стихов, что он становится жертвой собственной ритмической памяти.

Нам эта ситуация не совсем незнакома, скорее наоборот — в тех же 80-90-х гг. уже следующего, ХХ в., общий уровень стиховой начитанности привел к массовому распространению того же самого явления — мышления чужими ритмическими формулами. В 80-е гг. это вылилось в создание некоего общего мандельштамо-бродского языка, в котором все было уже до такой степени перетерто и подогнано к уровню сознания позднесоветской интеллигенции, что уже почти не ощущалось ни писателями, ни читателями этих стихов как «чужой голос» — это был общий язык позднесоветского интеллигентского стихописания «квадратиком». В 90-х гг. эта чрезмерная память на стихи у следующего поколения, чей репертуар уже не ограничивался АМЦП (б), вследствие чего «общего», немаркированного персональными именами языка уже как бы не получалось, обернулась «центонностью», «интертекстуальностью» и т. п., причем, конечно, и первый вариант продолжал (и продолжает) существовать.

В общем, «плохой» ли поэт Константин Фофанов, я оставляю за скобками. Думаю, что скорее плохой. Но это опять же вопрос дефиниций. *

А вот то, что это явление невероятно интересное и в плане психологии поэзии, и в плане ее исторического развития — можно считать, благодаря этому тому НБП, не только всецело подтвержденным, но и многократно усиленным.

…Кроме миндальной сирени (боже, сколько у Фофанова дальше сирени, и сколько всякой другой растительности, и как подробно он все это пытается описать, «как Фет» — но почти никогда ничего не видно, ничего не слышно, и все запахи кажутся только названными — кроме этого, горько-миндального, монастырского) и строчки про дрожки нашлось еще одно стихотворение у Фофанова, которого, пожалуй, уже не забыть — написанный незадолго до смерти, в 1911 г., проект надгробья:

ЗАВЕЩАНИЕ

В дни, когда меня не будет,
Завещаю вам, друзья:
Пусть металл меня разбудит,
Пусть из меди буду я.
Пусть вокруг играют дети
И цветет сирени куст,
Пусть услышит звуки эти,
Как при жизни, медный бюст.
Хоть без чувства, хоть без слов он,
Но по-прежнему живой, —
Это Фофан, бедный Фофан,
Это друг наш дорогой!

**

По мне так стоило бы бюстик установить, где-нибудь в Гатчине, где Фофанов с многочисленным семейством проводил обыкновенно летние месяцы. А то и в каком-нибудь петербургском скверике между двух брандмауэров. Что вам, жалко, что ли? И написать на цоколе:

Это Фофан, бедный Фофан,
Это друг наш дорогой!

Конст. Мих. Фофанов (1862 — 1911)

* Дочитывая этот толстый том до конца, я вдруг подумал: а что было бы, что осталось, если бы убрать из Фофанова все элементы внешнего версификационного механизма и таким образом обезвредить его память на ритмические формулы? И стал старательно производить этот мысленный эксперимент. Всё же остались бы «пустые» — безуханные, неслышимые, невидимые слова, слова обозначения в безнадежной попытке рассказать сложность мира, которая в стихах не рассказывается, а только показывается. Короче, подумал я, если убрать внешние признаки регулярного стихосложения, какой-то Драгомощенко получится.

Дочитал до конца, что в моем случае означает — до выходных данных. А в выходных данных стоит: «Верстка — А. Т. Драгомощенко, Й. Е. Сакулина». Спасибо, конечно «Новой Библиотеке поэта», что она не поддается на дикую, омерзительную моду писать инициалы без пробела, но вот интересно, что за русское имя начинается на и краткое. Йожик, что ли? На всякий случай, из тех же выходных: «Корректор — О. И. Абрамович».

** В рецензии г-на Немзера, на которую любезно указал Роман Ромов, предпоследняя строчка цитируется как «Это Фофан, это Фофан». Вероятно, голова критика забита не только историко-литературными, но и ритмо-синтактическими клише.

Соснора о посетителях своих ЛИТО и о Батюшкове

Тридцать лет я вел в Ленинграде разные ЛИТО, их было, кажется, не меньше десяти.
Зачем приходили юные поэты? Кто-то внушил им, что на ЛИТО они научатся писать стихи. Научились? Нет. Пошли на филфак. Научились? Нет. Мечта советской и постсоветской интеллигенции о том, что можно научить кого-то искусствам, не сбылась. Нельзя.
— это Виктор Александрович очень изящно и очень выпукло выразил отношение к результатам своей, так сказать, литературно-педагогической деятельности; можно было бы и поименно назвать кой-кого из этих результатов, но лень сейчас.

«Зачем приходили юные поэты?»

Вспоминается старинный анекдот про лыжника в тундре, натыкающегося на сидящую у костра и мирно попивающую, скажем, горячий моржовый жир чукчанку. Лыжник подбегает к костру, набрасывается на чукчанку, насилует ее, не снимая лыж, и в ужасе от содеянного бежит прочь. Через некоторое время замечает преследование: чукчанка все ближе и ближе, он уже слышит ее дыханье, силы оставляют его. Вот он вылетает к десятиметровому обрыву над Беринговым проливом — внизу острые ледяные глыбы, верная гибель — но не в силах остановиться, путник прыгает. И уже летя вниз, на глыбы, слышит протяжный крик чукчанки: «Чилаве-ек, зачем приходил?»

А вот еще прекрасные образцы классического сосноровского гона:

Думаю, что это явление скорее генетическое, а отнюдь не литературное. Скорее, это явление паранормальное, а отнюдь не объяснимое. Я говорю о больших поэтах, а не о хороших и разных, этих несметно, а заметных − единицы. К заметным я мог бы причислить, скажем, Пушкина, имеющего в предках арапа Ганнибала; результат − сам Пушкин и его брат Лев, и его учитель Батюшков.

Батюшков имел двух братьев и дядю, и они вышли из «нормальной» жизни в «паранормальную» − все четверо, только трое не писали стихов, а Батюшков писал.

Батюшков как результат арапа! Ну и там много всего упоительного, в этой короткой речи. Одно различение между поэзией и поэтикой чего стоит!

Вообще, что лауреат в прекрасной форме и готов давать стране угля мелкого, но дробного, выяснилось еще вчера, в отчете об его встрече представителем премии:

Вчера вечером брожу по гостиничному холлу, поджидаю Соснору, который вот-вот должен явиться с Ленинградского вокзала. И наверное, нервничаю настолько заметно, что бармен подощел ко мне и кивком указал на стеклянную дверь: «Это не ваши ребята там во дворике стоят? Ну, чистый Голливуд». И действительно Виктор — в тропической панаме, в долгополом плаще, застегнутом под кадыком, с седыми патлами до плеч и с сигареткой в худых пальцах — больше всего похож на постаревшего, но очень еще даже ничего героя из «Великолепной семерки».

Ничего уже много лет не слышит, а в последние годы еще и почти не говорит, но взгляд смеющийся, а оценки кинжальные. Очень, говорит, переживаю за Сережу Миронова — ходил, говорит, студентом ко мне в литстудию. Неужели и он, — изумляюсь, — стихи писал? И он тоже, — кивает. А взяв блокнотик, прибавляет уже словами: даже неплохие.

Дай Бог ему здоровья!