Алфавит в произвольном порядке № 7: «К»
Станислав Красовицкий
Вопрос к самому себе, время от времени подымающийся откуда-то с периферии сознания — не своим ходом, а обычно по какому-то, что само уже по себе показательно, внешнему поводу: «А почему, собственно, Станислав Красовицкий никогда не казался мне уж таким особо крупным или важным поэтом?» Уверения в этом, в том числе и от вполне уважаемых мною людей, я слышу постоянно с тех пор, как познакомился с этими стихами, т. е. с самого начала 80-х гг. И с самого начала 80-х гг. пожимаю плечами.
Речь, конечно, идет о стихах второй половины 50-х гг., а не о новейшем творчестве о. Красовицкого — этом непринужденном сочетании слабоумия и мракобесия. Такое ответственное утверждение я беру на себя только в результате ознакомления с источниками — в частности, с блогом о. Стефана Красовицкого:
или
Но тогда, в начале 80-х гг., никаких представлений на этот счет у меня не было, так что мое тогдашнее пожимание плечами можно считать вполне освобожденным от каких-либо внелитературных впечатлений. Чистым выражением непосредственного стиховосприятия. Поэтому лучше вернемся к стихам.
Конечно же, речь не идет о том, что это совсем уж плохие или вообще неталантливые стихи — напротив, довольно-таки талантливыми они казались и тогда, в 80-х, когда люди «общего московско-ленинградского круга 60-х гг.», прочувствованно декламировали про «тртацких девок» — для просвещения молодежи, так сказать. Довольно талантливыми кажутся и теперь. Но теперь — как и тогда — чувство невыносимой неловкости охватывает меня, когда дело доходит до «дорогого Ивашки-дурачка» и особенно до «с древнерусския пишу стихи картин». Это уже какой-то в лучшем случае Леонид Мартынов. Если не Евгений Винокуров. «Тртацкие девки» принадлежат как бы к одной языковой реальности (не могу сказать, что они у меня вызывают такой уж сверхъестественный восторг, некоторые — примерно того же времени и сходной тематики и стилистики — стихи Сосноры из «Всадников» кажутся мне первороднее, но тем не менее), а «Дорогой ты мой Ивашка-дурачок, / я еще с ума не спятил, но молчок» — к другой. И это представляется мне принципиальным наблюдением по стихам Красовицкого конца 50-х гг. Сначала я считал это просто «дерибасом» (жаргон того времени — брак, легкая попорченность в товаре) и подозревал некий внутренний стопор, не позволяющий довести «продукт» до кондиции, но теперь думаю, что дело обстоит гораздо сложнее и интереснее. Почти в каждом из известных мне стихотворений «старого Красовицкого» можно наблюдать (в той или иной пропорции) это одновременное существование двух параллельных, двух, в сущности, несмесимых, двух, в сущности, взаимоаннигилирующих языковых реальностей: с одной стороны, поэтической культуры русского модерна, как раз в то время вдруг заклубившейся и заволновавшейся в невоплощенном, куда ее оттеснили десятилетия войны, террора и, главное, эксперимента по выведению «нового человека», и судорожно искавшей своего выхода через всех представимых и непредставимых медиумов (и одним из лучших оказался, естественно, Красовицкий — не потому что он больше других прочел или понял, а просто по физиологии своего говорения, своих мембран и связок), и, с другой стороны, самопроявления как раз этого, нововыведенного и почти сразу же начавшего эмансипироваться (так ему казалось, во всяком случае) от породившей его идеологической лаборатории человека — советского интеллигента. И этот человек, уважая в себе свое, человеческое, борется с «громкоговорителем» (чтобы не сказать «рупором») в себе. Звучит даже благородно, но вот как выглядят результаты:
в качестве, условно говоря, «медиума модерна» Красовицкий писал:
«И тихую зыбку поправив в ведре
брусничными комарами,
усатые листья на толстом ковре
всю ночь набухают шарами».
А в качестве себя, человека 50-60 гг.:
«В наш век электричества, атома, газа,
быть может, тогда и найдете покой,
когда совместите картонную вазу
из этого мира с живою душой».
В качестве медиума:
«А по закрученным дворам
бредут разнеженно собаки, … »
а в качестве себя самого:
«… и предлагают шулерам
сентенцию о верном браке».
Речь, конечно же, идет о, так сказать, «абсолютном», а не «относительном» значении этих стихов. О том, какое впечатление производили они в 50-60-х гг. на фоне «всего окружающего», непосредственно судить не могу и охотно верю современникам, что ошеломляющее. По тем или иным причинам культурно-исторического характера, которые, может быть, и интересны, но лично для меня при непосредственном восприятии были и остаются несущественны. Значение и вообще присутствие стихов Станислава Красовицкого в «общем тексте» великой русской лирики ХХ века представляется мне весьма и весьма сомнительным. Раз в десять, примерно, лет по тому или иному случайному поводу я пытаюсь перепроверить это свое ощущение, но прихожу к нему снова и снова.
Как было уже сказано выше, в принципе я не собирался касаться причин эффекта, в свое время произведенного стихами Красовицкого в литературной публике, но пока писал предыдущее, подумал, что в основе этого эффекта, вероятно, находился не только выплеск «инородного словесного вещества», как я бы это назвал — по тогдашним временам явная сенсация, но и сочетание этого вещества с «соприродной», по времени и социокультурному типу близкой личностью. Сама возможность такого сочетания, обещавшего «соединение» со старой культурой, субъективно воспринимавшееся тогдашней и до последнего времени нынешней (пост)советской интеллигенцией как «воссоединение». (Об этом см. подробнее здесь)
Еще меньше я собирался касаться причин известного и знаменитого «акта отказа» Ст. Красовицкого от стихотворчества. Но сейчас мне приходит в голову, что, вполне вероятно, именно это сочетание «двух личностей», борьба между «самостояньем человека» и функцией медиума в сущности чуждой культурной стихии было для него самого чрезвычайно мучительным и угрожающим психофизическим состоянием, а уход в религию, а затем в православно-фашистоидную идеологию — единственным практическим способом снятия этого мучительного внутриличностного конфликта, этой постоянной угрозы «взаимоаннигиляции». Можно не сомневаться, что описанная психокультурная коллизия и вообще является — в разведенном виде, конечно — одной из основных причин «религиозного возрождения» советского времени. Красовицкий, вероятно, был одним из самых ранних объектов развертки этого внутриличностного психокультурного столкновения и одним из наиболее ранних (и радикальных — в соответствии с силой и одиночеством конфликта) обнаружителей «решения».
Другой причиной было, кстати, своего рода «идеологическое голодание» — выращенный идеологической лабораторией человек нуждается, как в наркотике, в идеологических давлении и строго определенных координатах своего мира. При первых же признаках разрушения «родной», в смысле, породившей его и его мир идеологии и при первых же болезненных ощущениях, связанных со снятием давления («ломках»), он выбирает и превращает в идеологию все, что только может ею стать — и два первых, предлагаемых как бы самой отброшенной идеологией (в качестве ее «естественных противоположностей») выбора: религия и «Запад». Очень часто — и то, и другое вместе (в результате — несколько больше слабоумия, чем мракобесия, что тоже не утешает: см. нынешний журнал «Континент»).
Попутным следствием — а для людей с литературными амбициями едва ли не основным и едва ли не побудительным поводом — является «внелитературное обоснование литературного качества», вполне, как известно, обеспечивавшееся официальной теорией, веры которой у многих уже не было. Поэтому они нуждались — и срочно! — в другом единственно верном учении, соблюдение которого обеспечивает автоматическую состоятельность текста. Это касается, конечно, не Красовицкого, боровшегося с внутриличностным конфликтом, на фоне которого литература была мелочью, — но, скажем, одного из главных его пропагандистов, известного поэта-сироты и прозаика-секретаря (или наоборот): для того «единственно правильное учение», на каковом основалось его стихотворчество, всегда было своего рода инструментом преодоления (вероятно, в первую очередь, в себе самом) комплекса превосходства одного бывшего друга — неплохого, конечно, поэта, но уж такого бездуховного, сил прямо нет… Полагаю, что и пропаганда величия Красовицкого до известной степени являлась инструментом этого преодоления. То есть его личностный конфликт находился вне его. Ну, это уже несколько другая история, на букву «С» — «сироты». Может быть, и до нее дойдут руки. Но вряд ли. На свете есть много вещей куда более интересных.