Небезынтересный опрос.



Михаил Крутиков: «Особое место на этой карте занимают столицы, Москва и Петербург. Петербург — как мечта и реальность — присутствует в еврейском литературном воображении с середины XIX века, как на русском, так и на идише и иврите. Очарованность евреев Петербургом начинается с основоположника новой ивритской поэзии Йеуды-Лейба Гордона, сочинившего эпиграмму в пушкинском стиле на открытие кондитерской Абрикосова на Невском проспекте, зашифровав фамилию хозяина словами из малоизвестной молитвы. Эта очарованность достигает кульминации в романах на идише Шолом-Алейхема, Шолома Аша, Залмана Шнеура и в стихах ивритского поэта Хаима Ленского, которого Сергей Аверинцев считал последним подлинным поэтом Серебряного века. Сюда же надо отнести очерк о Ленинграде Дер Нистера 1934 года, стоит упомянуть и малоудобочитаемый, но местами яркий роман «Прайс» Леонида Гиршовича о еврейской тоске по высокой культуре, воплощенной в мифическом Ленинграде. Постсоветское завершение эта традиция нашла в трилогии Олега Юрьева «Полуостров Жидятин», «Новый Голем, или Война стариков и детей» и «Винета». Романы Юрьева — это «квест», поиск утраченного сокровища, попытка вернуть что-то навсегда исчезнувшее. Это вечное возвращение в Ленинград, он же Иерусалим и Китеж-Винета, собирание рассеянных по миру, под землей и под водой евреев и бездомность героя, постсоветского Улисса или Вечного Жида. Романы Юрьева очень литературны, они перенасыщены отсылками к великому множеству самых различных текстов, от Константина Симонова до Шмуэля-Йосефа Агнона, но их нельзя назвать постмодернистскими. Юрьев пишет всерьез, в традиции высокого модернизма».

Mолчание, изгнание, хитроумие

О геометрии и арифметике изгнания

Вследствие исторической ка­тастрофы, из-за того, что Тит, император римский, разрушил Иерусалим и народ Израиля был изгнан из его Страны, я родился в одном из городов изгнания. Но повседневно и постоянно я воспринимал себя родившимся в Иерусалиме», — сказал в 1966 году в городе Стокгольме Шмуэль-Йосеф Чачкес, лучше известный как первый (и пока последний) ивритский лауреат Нобелевской премии по литературе Шму­эль-Йосеф Агнон, действительно рожденный в галицийском местечке Бучач (зато умерший в Иерусалиме!). Мы видим, что в изгнании можно оказаться не только по собственному, личному решению или по собственной, личной причине: в изгнании можно просто-напросто родиться — вследствие, например, исторической катастрофы, произошедшей за 2 тыс. лет до твоего появления на свет. И не только, если ты родился евреем, — существуют и другие народы, разбросанные по свету историческими катастрофами. Но если ты все-таки родился евреем (при этом не в Земле Израиля), ты оказываешься в состоянии изгнания как бы уже автоматически.

Что касается меня, то это как раз мой случай: я и еврей, и рожден в изгнании, в самом прекрасном из всех городов изгнания, в одном из прекраснейших городов мира. Когда безлюдными, жемчужно-све­тя­щи­ми­ся, свет­ло-тем­ными майскими или июньскими вечерами этот город со всеми его золотыми шпилями, желтыми, голубыми и алыми дворцами и черно-зелеными мостами начинает казаться приподнятым над мягко сияющей рекой, он и сам ощущается немного изгнанником — изгнанником в небеса. Нужно сказать: я родился в Петербурге. По сути, и в этом виноваты древние римляне.

Читающим по-немецки и по-английски этот текст, основой которого является прошлогодняя благодарственная речь по поводу вручения мне премии им. Хильды Домин, в общих чертах знаком. Вот, наконец, дошло и до русского перевода.

В июльском «Лехаиме» статья о Павле Зальцмане:

На сайте журнала «Лехаим» она еще не открыта, зато открылась на сайте «Букник». Мне кажется, она важная. Быть может, самое важное место — ее финал — выношу сюда в качестве анонса. Итак:

Олег Юрьев
Солдат несозванной армии
О стихах Павла Зальцмана
<...>
Есть один важный историко-культурный механизм, внутрь которого мы попадаем, наблюдая на хронологической развертке за поэзией Павла Зальцмана, за ее расцветом в поле притяжения обэриутской языковой парадигмы и за ее постепенным переходом — в отсутствии «подачи напряжения из вырабатывающего энергию центра» — в другую культурно-языковую общность.

В истории каждой литературы существуют, как известно, эпохи расцвета, «золотые века», когда создаются языки и тексты, определяющие эту литературу на десятилетия или даже столетия вперед. Во Франции, например, это время Расина, Мольера, Лафонтена и Буало, в Германии — веймарская классика, а в России — ясное дело — «пушкинское время», условно говоря, от Жуковского до Лермонтова. Поскольку в интенсивно развивающейся культуре такие эпохи время от времени повторяются, опровергая или парадоксально подтверждая предыдущие, то их, с опорой на исходную мифологию, приходится называть «серебряными», «бронзовыми» и не знаю еще какими веками, присваивая им таким образом ничем не заслуженное «понижение сортности» — десятые-двадцатые годы ХХ века во французской культуре ничуть не менее существенны, чем классицизм XVII-го, а русский «серебряный век» качественно не уступает «золотому» (количественно, «по выходу», его, вероятно, превосходя).

В центре каждой такой эпохи находится «группа гениев», состоящих в интенсивном дружеском, а иногда и не совсем дружеском общении. Но этого далеко не достаточно — гении, даже группами, встречаются во всякие времена. Необходима еще среда вокруг, перенимающая и транслирующая создаваемый «гениями» и/или доводящийся ими до совершенства язык — штабу необходима армия. Входящие в эту «окружающую среду» художники, особенно следующего «призыва» (т. е., проще говоря, младше по возрасту), освобождены от необходимости создавать язык (не собственный, авторский — от этого не освобожден никто, а общий), от необходимости вырабатывать критерии качества, и в этом синергетическом поле им удаются шедевры, которые бы в другое время и в другом окружении не удались.

Введенский, Заболоцкий, Хармс, Олейников были создающими напряжение гениями.

Геннадий Гор или Павел Зальцман были «ближайшим окружением» — не в личном, а в художественном смысле.

Всякое сослагательное наклонение в истории нелепо (особенно после превращения за последние два-три десятилетия спекуляций на тему «альтернативной истории» в верный признак тривиальной литературы и тривиального сознания), но здесь мы не можем не видеть, какого расцвета лишили русскую литературу исторические обстоятельства, как уже все было готово для этого расцвета в Ленинграде конца двадцатых — начала тридцатых годов.

И Павел Зальцман, солдат несозванной армии чинарей, с его десятками выдающихся стихов и как минимум одним близким к гениальности романом в ранце, принадлежал бы в конечном итоге к ее маршалам.

Анонс статьи в «Лехаиме»:

Олег Юрьев
СОЛДАТ НЕСОЗВАННОЙ АРМИИ

1.

Школьная история литературы состоит, в сущности, из родословий наподобие библейских: Державин родил Пушкина, Пушкин родил Некрасова, Некрасов родил Блока, Блок — то ли Маяковского, то ли Есенина, то ли и того и другого вместе, те вдвоем поднатужились и родили Твардовского (а позже, в очень уже преклонном возрасте, Евтушенко).

Над этим можно сколько угодно смеяться, но все равно ловишь себя время от времени на мышлении родо­словиями. С уточненным, конечно, подбором родителей и утоґнченной разветвленностью генеалогических линий: Ломоносов родил Державина, Державин — Пушкина и Тютчева, Пушкин быстро произвел Лермонтова, чуть позже Фета (ну а Тютчев — никого) — а дальше, после длительного периода недорода, старый, толстый, несчастный Фет, похожий, по слову одного советского писателя, «на раввина из синагоги Бродского»[1], при родо­вспомогательной помощи Полонского породил весь русский символизм, из которого, в свою очередь, произошло все, что в первой половине ХХ века можно считать великой поэзией на русском языке, — и Хлебников, и Ахматова, и Мандельштам, и, конечно же, Введенский с Хармсом.

Даже признавая известную метафорическую ценность полученных родословных древ, при смене взгляда с обзорного на приближенный мы обнаруживаем, что непосредственные «предки» у существенных явлений однозначно не вычисляются, поскольку создание поэтических языков происходит и осознается чаще всего сложным, неочевидным путем. Например, у Хармса и Введенского наследование шло прежде всего через отрицание, через глубокое пародирование всего комплекса «высокого модерна». «Символистский пафос», «символистский театр» — это то, что они ненавидели прежде всего в себе. В отличие от протестантов-акмеистов, аккуратно удалявших метафизические излишества, да и от футуристов, перенявших нижние, но вполне патетические регистры, обэриуты наследовали символизму, так сказать, «обратным ходом».

Последнее поколение Серебряного века, поколение Александра Введенского и Даниила Хармса, погибло — так ощущалось совсем еще недавно! — не оставив потомства. Русская поэзия второй половины ХХ века, чудесным и непостижимым способом возобновившаяся в конце 1950-х и начале 1960-х годов из ничего, как бы из движения воздуха, не имеет прямых предшественников по «золотой линии» в этом, школь­но-ге­не­а­ло­ги­че­ском, смысле: рядом индивидуальных усилий она отделила себя от советского куль­тур­но-антропологического матери­а­ла, из которого вышла (в обоих смыслах), как некий Мюнхгаузен, вытащивший себя за косичку из болота. Но само зияние, разверзшееся (по вполне ясным историческим причинам) во второй половине 30-х годов прошлого столетия и остановившее череду поэтических поколений, стало вдруг затягиваться на наших изумленных глазах. Нам стали открываться фигуры и тексты, еще двадцать лет назад неподозреваемые.

Ну хорошо, тот факт, что по Ленинграду 1930-х годов шатался бездомный, беспалый, с шевелящимся на спине мешком кошек, пойманных на продажу в лабораторию Академии наук, что-то бормочущий на смеси русского, французского, идиша и других наречий Алик Ривин[2] (автор — еще десять лет назад казалось, что «двух с половиной», а сейчас, после дополнительных разысканий и публикаций понятно, что доброй дюжины, — великих стихотворений), положим, ничего не доказывает: «безумный поэт» может возникнуть где и когда угодно. Но когда три года назад возникла книга блокадных стихов Геннадия Гора[3], ситуация переменилась: Гор перенял «чинарский язык» именно как язык, как способ представления, без его трагической по сути истории наследования-отрицания.

«Новый человек», «мальчик из Верхнеудинска», «молодой пролетарский писатель» без личных корней в петербургской культуре Серебряного века, Гор не имел прямого отношения к обэриутской полемике с символизмом[4]. Как не имел к ней отношения и Павел Яковлевич Зальцман (1912—1985), известный художник, ученик Филонова. Прозы его мы сейчас касаться не станем, тем более что зальцмановский роман «Щенки», на мой вкус один из лучших русских романов ХХ века, еще не опубликован. Собрание же стихотворных сочинений Зальц­мана (почти полное) недавно вышло[5], что позволяет говорить о втором случае продления, использования и развития обэриутской языковой парадигмы.

———————————————————————————

[1]. Паустовский К.Г. Повесть о жизни. Кн. 4-я: Время больших ожиданий. (http://lib.ru/PROZA/PAUSTOWSKIJ/lifebook4.txt_Piece100.02).

[2]. О нем подробнее: Юрьев О. А. Заполненное зияние // Новая Камера хранения. Временник стихотворного раздела Новой Камеры хранения за 2004–2006 гг. СПб., 2004 (http://www.newkamera.de/lenchr/rivin.html).

[3]. Gor Gennadij / Гор Геннадий. Blockade / Блокада. Gedichte / Стихи / Aus dem Russischen UЁbersetzt und herausgegeben von Peter Urban. Wien, 2007. О нем см.: Юрьев О. А. Заполненное зияние — 2 // Новое литературное обозрение. 2008. № 89 (или: http://www.newkamera.de/lenchr/gor.html).

[4]. Как, скажем, не имел к ней отношения и Олейников, что ставит его наособицу среди обэриутов-чинарей-или-как-угодно-их-назовите. Но Олейников пародировал уже их, «пародистов», бытовой и поэтический (анти)пафос, его травестия — двойной возгонки.

[5]. Зальцман П. Я. Сигналы Страшного суда. Поэтические произведения / Сост., подгот. текстов, послесловие и прим. И. Кукуя. М., 2011.

ПОЛНОСТЬЮ ЧИТАЙТЕ В ИЮЛЬСКОМ НОМЕРЕ ЖУРНАЛА «ЛЕХАИМ»

Для тех, кто в свое время пропустил:

блог журнала «Лехаим» выкладывает материалы, в разное время опубликованные этим замечательным журналом. Сегодня — мою прошлогоднюю статью о Бенедикте Лившице. Когда статья вышла, я, конечно, давал ссылку на сайт журнала, но, может быть, кто-нибудь пропустил и интересуется.

Кстати, уже несколько дней сижу за подготовкой книги о русской поэзии, которая, вероятно, будет называться «Заполненные зияния». В ней статья о Лившице (пожалуйста, не «Лифшице»! — «в», а не «ф»; иначе я буду писать «Лосеф»!) занимает одно из центральных мест. Возможным это оказалось после того, как (недавно) была закончена статья о стихах Павла Зальцмана, которая, Б-г попустит, в некотором недальнем времени выйдет в одном хорошем издании.

ДОПОЛНЕНИЕ:
Статья неплохая, но немного грешит «драматайзингом». И самое главное — автор автоматически переносит ситуацию второй половины ХХ в. на 1920-30-е гг. Никакой «второй культуры» в 1920-е годы не было. Была одна культура — с теми же самыми ценностями и критериями, что и до революции. Конечно, публичное существование этой культуры было несколько затруднено, но это не отменяет сказанного выше. А вот уже параллельно этой старой культуре зарождалась литература победивших варваров, которая ее впоследствии и уничтожила. 1920-е годы — это еще не совок в его классическом варианте, который, может, вообще сформировался только после Великой отечественной.

Очень забавный апломб в сочетании с не менее забавным неумением читать и сомнительными сведениями о предмете. Я ничего «автоматически» не переносил — я предложил явлению, которое считаю обнаруженным, название (и тем частично объяснение) «по смежности» — по явлению, существовавшему в других обстоятельствах и имевшему другую природу, что, естественно, и отметил. С моим предложением можно не согласиться, но с реальными аргументами, а не с помощью набора довольно абсурдных утверждений. Не говоря уже о приписывании мне того, чего не было сказано — я, например, нигде не утверждал, что «1920-е годы совок в его классическом варианте»; даже страшно себе представить, что вкладывается в это «совок в его классическом варианте»!

И к слову говоря, никаких «20-х гг.» в историко-литературном смысле не существует: первая половина и вторая половина этого десятилетия — совершенно разные эпохи. У меня речь идет о конце 20-х и начале 30-х гг., когда «официальная советская литература» уже в первичном эскизе сложилась как система (хотя, конечно, и не в том виде, как во второй половине 30-х гг., «после съезда писателей», не говоря уже о послевоенном времени. Именно во второй половине 20-х гг. представители «старой литературы» (включая сюда и авангардистов, еще в начале 20-х гг. считавшихся и бывших вполне «казенным» и пользующимся государственной поддержкой явлением) и тяготеющие к ней авторы следующих поколений, в той степени, в какой они не смогли, не захотели, не были допущены, попали в своего рода «полуподполье» с быстро образовавшимися собственными структурами.

Впрочем, обо всем этом сказано и в статье — если человек этого там не смог прочесть, а отвечает себе на собственные фантазмы, то, конечно, и это пояснение ему не поможет (поэтому в дальнейшую полемику я вступать не буду). Но, может быть, хотя бы не «рецензенту» (не знаю, кто он/она — вряд ли крупный филолог и специалист по означенному периоду; в этом случае тон был бы более корректным и менее самоуверенным: чем больше человек знает о чем-то, тем осторожнее он с полемикой), но, может быть, это дополнение поможет кому-нибудь другому — скажем, молодым критикам и литературоведам, которым следовало бы сделать процитированную запись отрицательным примером для себя — как не надо.

Читающим по-немецки

В сегодняшней «Neue Zürcher Zeitung» статья вашего корреспондента о Мишеле Матвееве (Иосифе Константиновском) и его романе «Загнанные».

Читающим по-русски напоминаю, что русский (естественно, значительно более распространенный) вариант этой статьи был опубликован в августовской книжке журнала «Лехаим» за этот год.

Читающим по-русски

Я, конечно, в свое время ссылку на журнальную публикацию давал, но тут вот замечательный журнал «Лехаим» обзавелся замечательным журналом и поместил в нем замечательный рассказ «Май» — о Карле Мае.

Так что рассматривайте эту запись не только как саморекламу вашего корреспондента, но и в качестве рекламы журнала «Лехаим».

Текущее чтение

Самое главное: журнал «Лехаим» — чрезвычайно добротное, культурное в хорошем смысле слова и серьезное в хорошем же смысле издание. Даже удивительно. А по нынешним временам дикого глянца и прочего «нового реализма» со всеми вытекающими из него последствиями — даже и просто изумительно.

Практически в каждом номере встречаются вещи забавные (в хорошем смысле слова), а иногда и важные. В августовском, где опубликована практически погребенная под моим днем рожденья статья о Мишеле Матвееве, я бы прежде всего обратил внимание интересующихся «современной политической культурантропологией» на текст Бориса Клина «Принц-полукровка» — о Ходорковском. Если отстраниться от моральных требований автора статьи (которые я понимаю, конечно, но которые мне представляются слегка завышенными по отношению к людям этого типа — типичной позднесоветской помеси фарцовщика и комсомольского карьериста), то угол зрения дает неожиданные исторические перспективы. Рекомендуется для людей, склонных к самостоятельному размышлению (т. е. не для любителей хором покричать «Позор!» или что угодно хором).

Прекрасно — действительно, прекрасной прозой — написанное маленькое эссе Александра Иличевского «1907 год» — о Бунине в Палестине, об Агноне, о Иерусалиме. Это всякому, кто любит русскую прозу.

Есть и смешное. Добрейший Миша Яснов ощущает себя кентавром (интервью с ним): «В детстве я был уверен, что стану большим серьезным поэтом. Потом к стихам прибавился перевод, детская поэзия, эссеистика, рецензии, статьи, история… В результате получился действительно кентавр.» Кентавр — это, как известно, лошадь, из которой растет человеческий торс, преимущественно с головой. Что имеется в виду, интересно: из табунчика сошедшихся кружком крупов (переводчик, детский поэт, эссеист, рецензент, публицист и историк — ага, шесть крупов!) вырастает посерединке могучий торс Михаила Давыдыча, большого серьезного поэта? Красивая картина, только, кажется, передвигаться это устройство может только вокруг себя.

Или же имеется в виду, что из мощного конского тела М. Д. Яснова, как опята из пня, вылзают на длинных шейках бледные маленькие головки? Ох, опасная вещь, эти метафоры интервьюеров. Не проследишь вовремя, окажешься вовсе не там, где хотел себя показать…

Но нижеследующее прелестное место всё же в своем типичнейшем простодушии принадлежит более интервьюируемому:

– Почему вы сменили фамилию Гурвич на Яснов?
– А кто бы меня с фамилией Гурвич печатал?..

Уточнение: я никогда, никогда не шучу над людьми, взявшими себе литературные псевдонимы и не осуждаю их за это. Как человек, живущий в третьем поколении с псевдонимом, взятым — по семейной легенде — в одесском подполье и оставленным по партийной моде двадцатых годов в качестве паспортной фамилии, я просто-напросто не имею на это никакого права. Меня в данном случае восхищает изящество ответа (хотя и вопрос не без грациозности). В общем, интервью Михал-Давыдыча рекомендую любителям всего грациозного — грациозных мифологических животных и грациозных объяснений.

А вот еще один старинный знакомый и приятель, которого, правда, с его фамилией вполне себе печатали, хотя бы как переводчика — Асар Исаевич Эппель ведет «уголок поэзии». Не конкретно этот выпуск, а вообще всё это предприятие Асара Исаевича должно быть очень интересно для читателей, задающихся, подобно мне, не имеющим ответа вопросом: почему такой замечательный писатель — действительно замечательный, с даром благоуханной прозы, один из лучших стилистов во всей послевоенной литературе, так неуклонно, так безнадежно, я бы сказал, демонстрирует такие странные литературные склонности — даже не к плохому, а к никакому, посредственному, советскому. По сути, противополжному всему тому, чем сам является. Во всей отчетливости, впрочем, это было уже однажды продемонстрировано деятельностью возглавляемого им букеровского жюри.

Перечисленное, конечно, не исчерпывает все ценное — особенно для любителей юдаики и современной еврейской культуры, но и не только для них. В общем, хоть я в подписные агенты и не нанимался и за рекламу мне никто не приплачивает (к сожалению), но журнал действительно более чем замечательный. Горячо рекомендую читать его регулярно.

Читающим по-русски

Этот поразительный роман называется «Загнанные», во французском оригинале (1933) «Les Traqueˆs», в немецком переводе (2010), в котором я его и прочел, – «Die Gehetzten»[1]. Начало романа более чем замечательно и заслуживает помещения в один из сборников лучших романных начал ХХ века (такие существуют и хорошо делают, что существуют):

Немецкое издание романа Мишеля Матвеева «Загнанные». Bonn: Weidle Verlag, 2010 год

Покойным ровным шагом, гигантское красное знамя впереди, со стороны вокзала приближается конный отряд.
Хоть я и привык уже к таким проездам, но этот производит на меня сильное впечатление. Я останавливаюсь, обескураженный надписью черными буквами по красному знамени: «Да здравствует революция! Смерть жидам!»

В августовском номере московского журнала «Лехаим» статья Вашего корреспондента о Мишеле Матвееве (Иосифе Константиновском).

Жозеф Констан. Эму. Скульптура из дерева. 1950–1955 годы. Gordon Gallery

«Даже Бенедикт Лившиц» —

статья в мартовском номере журнала «Лехаим»:

<...>В 1926 году – это важный год, запомним его! – Корней Чуковский записал в дневнике:

Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении – если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов… Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь – чистейшей воды литература[4].

Не станем сейчас касаться интересных представлений дедушки Корнея о еврейской наружности, а сосредоточимся на системе величин, выдвинутой Лившицем (несомненно, отчасти удивившей Чуковского – реалиста, знатока и любителя литературного успеха; за исключением Пастернака названы были явные, как бы теперь сказали, маргиналы советской литжизни). Отметим одну важную вещь: параллельно официальной литературе (и вообще культуре) в 20‑х и отчасти в 30‑х годах, самое позднее до их середины, в Ленинграде и Москве существовала некая «параллельная культура» с собственными иерархиями, отношениями, в том числе и плохими отношениями, с собственными представлениями о значении писателей и весе текстов. Эти представления были независимы от представлений, господствующих в «официальной писательской жизни» Советской России, пусть даже в ее «культурной», «попутнической» части, и основаны на совершенно иных эстетических критериях. Эта как бы «вторая культура» (бывшая на самом деле первой) по структурам существования во многом подобна «второй культуре» 70‑х годов, с той лишь разницей, что отчасти состояла из людей действительно большой культуры и с большими «прошлыми» именами, для советской литературы в лучшем случае «устаревшими», а то и враждебными, но даже и для нее в известном смысле громкими. Чем «неофициальная культура 70–80 годов» похвастаться, конечно, не могла.

Репутации, слава, значения, принятые в этой вполне разрозненной, осколочной среде, состоящей из разной степени сплоченности и влиятельности кружков, были для ее участников более чем реальны – в сущности, гораздо реальнее «реальной» литературной жизни Советской России.