Текущее чтение: Артур Хоминский, «Возлюбленная псу», М.: Водолей, 2013

Артур Хоминский — тот редкий в истории литературы случай, когда развитие и смена моделей, в том числе альтернативные варианты, демонстрируются как бы одновременно, т. е. как минимум в пределах одного текста. Особенно это заметно в прозе, поскольку поэтические тексты обладают куда большей стилистической инерцией и долгий поток однородных стилистических блоков (сначала гимназической лермонтовщины, потом бытового символизма) лишь очень коротко перебивается странным поворотом, обычно абсурдной или абсурдно-натуралистической деталью.

На наших глазах в романе “Возлюбленная псу” базовый, символистский язык Хоминского (с цитатами из Блока и характерными речевыми блоками типа “И был безумие, злая радость, радость без конца” или “В бреду, в экстазе Тальский целовал чьи-то холодные, гибкие руки…”) переходит в Северянина с «шикарными туалетами» и с теми же «экстазами», но уже особенно глупыми и безвкусными, что по прямому ходу и логично, северянинщина и была мещанским освоением вкусового порока символизма, не случайно Сологуб ездил с Игорь-Северянином по России. Но тут же одновременно текст переливается в чуть ли не обериутский абсурд, до которого в 10-х гг. было еще очень далеко. Т. е. нам демонстрируется и обериутская логика опровержения символистских смыслов как вывод из символизма (обратным ходом). Чего у Хоминского нет совсем, так это акмеистского вывода из символизма — тоже по прямому ходу, но на основе редукции «экстазов» и «безумий». Но и для его кумира, Александра Блока, акмеизм был страшен («без божесттва, без вдохновенья…»), а Северянин — нет. Блок презирал «хороший вкус», что он мог себе позволить, потому что он был Блок, а уже даже Белый — не мог. На конце ряда Хоминский опять же уже может себе это позволить, балансируя на грани «серьезной поэзии» и «наивной литературы», по каковой грани следовало бы еще прогуляться в 1900-10-х гг.

Вероятно, основным и вряд ли осознанным талантом Хоминского была способность отключать контрольную инстанцию сознания. Может быть, ее и исходно не было, этой констрольной инстанции, по личным ли свойствам, по провинциальности ли или «нерусскости», т. е. в данном случае неполной укорененности в национальной литературной традиции), что и приводило к постоянным неожиданным поворотам и столкновениям внутри текста. Своего вкуса к неожиданному уточнению, обрушивающему всю «красоту», он победить не мог (или, что вероятнее, не понимал, что тут нужно что-то побеждать или, наоборот, развивать). Страшный, мистический пес (и в романе, и в соответствующей поэме) неожиданно оказывается носящим прекрасное имя «Пуфик», красавица-миллионерша-поэтесса Зина становится для Тальского (это главный герой романа) «вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности» не просто так, а «в 21 час 37 минут». Текст перемежают экскурсы в естественные науки неизвестной достоверности и вполне диковинные умозаключения… Что это, (само)пародия? Особый тип юмора, основанный на стилистических контрастах? Действительно, как утверждается, элементы абсурдизма за 30 лет до Хармса и Введенского (которые на самом деле абсурдистами не были — абсурд и бессмыслица не одно и то же)?

О намерениях Хоминского судить трудно, ясно только, что примеряемый им образ символистского гения (мы с Блоком) никакой ни иронии, ни самоиронии не предполагал. Скорее всего, «так сложилось». Такой был человек.

С риском показаться преувеличителем этнического, замечу все же близость непроизвольного абсурда Хоминского к польскому абсурду 20-х гг., к тому же Виткацы. Например. Впрочем, я уже где-то, кажется, говорил, что в Польше между мировыми войнами было два модерна — один, шедший с Востока, другой, заимствованный с Запада (что не исключает их пересечений).

В ранних стихах имеется элементы польской просодии или, по крайней мере, польского акцента (напр., дифтонги в произношении существительных на -ие), потом они исчезают и версификация утрясается во вполне квалифицированных рамках.

Я попытался найти следы Хоминского в польском Интернете (вполне мог после революции оптироваться в Польшу), но ничего не нашел. Впрочем, и возможностей просто погибнуть во время всеобщей резни на Западе России, которая именуется гражданской войной, у него было беспредельно много. Но все же было бы интересно.

Прекрасное — сжатое, деловое и исчерпывающе демонстрирующее что известно об авторе, а что неизвестно и, вероятно, не будет известно — послесловие А. Л. Соболева, автора «Летейской библиотеки», которой на «Озоне» уже нет, а где ее еще взять, я не знаю.

О трех романах

Большая статья Михаила Крутикова — среди прочего и обо мне. Пожалуй, лучшее, что было написано на трех известных мне языках о трех моих романах «Полуостров Жидятин», «Новый Голем» и «Винета», иногда называемых трилогией, а по сути представляющих собой один роман — роман из трех включений.

Я не имею обыкновения благодарить рецензентов (мне кажется, у меня своя работа, а у них своя), но Михаила Крутикова хочу публично и лично поблагодарить — за годы сопровождения и сердечного внимания.

Опрос журнала «Воздух» (№ 1, 2014)

Вышел первый номер журнала «Воздух» за этот год. Когда он там еще появится в Сети, так что выставляю по обыкновению мои ответы для всеобщего сведения.

«О чём эти стихи?» — вопрос, который в одних случаях ставит в тупик, в других влечёт за собой лёгкий ответ и неизбежное добавление: «Но разве в этом дело?» И, однако, значит ли это, что подход к поэзии со стороны тематики должен быть целиком оставлен профанному восприятию?

1. Есть ли у Вас как у поэта главная тема или главные темы — то (глобальное или очень конкретное, судьба мироздания или маленькие собачки), о чём Вам важнее всего или интереснее всего говорить? (Мы понимаем, что это совсем не то же самое, что главная проблема: то, что Вам важнее всего сказать.)

Думаю, я никого особенно не удивлю, если еще раз (кажется, не в первый и не во второй) подчеркну, что “о-чемами” я никогда не мыслил и не мыслю. И мне ничего не важнее всего сказать, по крайней мере, в стихах — с моей точки зрения, литература, в первую очередь поэзия, не имеет ничего общего с говорением, высказыванием, сообщением, коммуникацией. За исключением, конечно, общего материала — т. е. языка. Если тебе есть что сказать или о чем сообщить — напиши статью, или реферат, или диссертацию. Поэзия же есть мышление образами, а не высказываниями.
Мне важно сказать то, что я сейчас говорю, я и говорю это — ни в коем случае не стихами, а деловой прозой, для того, собственно, предназначенной.
С моей точки зрения, тематическое мышление, по крайней мере в ХХ веке, не говоря уже о веке текущем, прямо противоположно мышлению поэтическому. Не могу скрыть, что высказывание Мандельштама, предпосланное настоящему журналу в качестве эпиграфа (“Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух… и т. д.”), я лично понимаю таким образом, что „разрешенное“ — это и есть плод тематического мышления. Поэт, знающий, о чем он написал стихотворение, вызывает у меня сожаление. Я говорил уже как-то: я пишу стихи, чтобы узнать, о чем они, но если сходу этого узнать не удается, то я не особо расстраиваюсь — когда-нибудь, вероятно, пойму. Или никогда не пойму. Но может быть и наоборот: когда у Роберта Броунинга спрашивали, о чем или что значит то или иное место в его ранних стихах, он обычно отвечал: „Раньше это знали двое: я (показывал на себя) и он (указывал вверх). Теперь только он“.
Впрочем, все это касается не только собственных стихов. Тридцать лет я читал стихотворение Конст. Вагинова „Звукоподобие“ и никогда не испытывал никакой потребности понимать, что же это такое, „звукоподобие“. Пока мне не пришлось объяснять поэтику Вагинова американским студентам. Читая „другими глазами“, я вдруг понял, что „звукоподобие“ – это полная замена слова „стихотворение“, что легко демонстрируется подстановкой последнего в текст. Я был очень доволен, конечно, но видит Бог: для непосредственного счастья от этого или какого бы то ни было другого великого стихотворения совершенно не нужно понимать, о чем оно.
Тематический подход это, в конечном итоге, элемент внешнего контроля. Именно поэтому на „о чем“ так настаивала советская „литературная педагогика“: начинающий советский литератор постоянно контролировался на это „в чем мысль, где сообщение, что ты хочешь сказать“ и, в конце концов, это становилось его второй природой — выдавать тексты, которые было бы легко проверить „на тему, на высказывание, на идею“. Поэтому вся советская поэзия как система является „поэзией разрешенного воздуха“, даже если советский поэт говорит что-нибудь „антисоветское“ или „несоветское“.
Другое дело, что вследствие общности строительного материала готовый текст — сам текст, а не его автор! — может сказать человеку многое, в зависимости, конечно, от способности этого человека воспринимать сказанное (или то, что он считает сказанным). Т. е. каждый текст, конечно, несет сообщение, иногда даже тему, но это что-то вроде попутного газа. Нефть, добываемая стихами, — это век за веком расширяющаяся (ввиду оскудения основных запасов) гармония — дыхательная и образная. Т. е. текст не говорит, но может сказать. Т. е. я люблю „Клеветникам России“ или, чтобы остаться при Мандельштаме, „Поляки, я не вижу смысла…“ не из-за их конкретно-исторического высказывания (хотя и его воспринимаю с интересом, но это совсем другое восприятие). Т. е. Незнайка с его „проглотил утюг холодный“ — поэт, а „поэт Цветик“ — не поэт, а куплетист жэковской стенгазеты!
Тематический подход имеет две стороны — подход читателя (даже если он по профессии писатель, но в данный момент читает, а не пишет) и подход писателя (когда он пишет). Для читателя осознавать эти о чем и что совершенно естественно. Так он выучен, воспитан, только так пугающий хаос, плещущийся в гармонических стихах великих поэтов, сводится к набору понятных высказываний и не перепугивает до смерти.
Писатель, в первую голову поэт, может, конечно, сказать себе: „Дай-ка я напишу о“… безразлично о чем — о любви, о повышении урожайности многолетних трав, или о преступлениях (того или иного) режима, но если он справляется с этой задачей, то никакой он не поэт и не писатель, и текст его… совсем не ворованный — а разрешенный, санкционированный воздух. Конечно, может произойти и так, что „стихи о“ наперекор себе могут стать „стихами“, часто это, по литературно-историческим условиям, происходило в XIX веке, редко в ХХ, в ХХI, думаю, будет происходить очень редко („никогда“ в этих вещах не бывает).

2. Случается ли так, что у других поэтов, теперешних или прежних, именно тема (при условии, естественно, должного качества воплощения) Вас в первую очередь привлекает или, наоборот, отталкивает?

Нет.

3. Видите ли Вы в современной русской поэзии тематические лакуны (то, о чём не пишут, а надо бы) или, напротив, «избитые темы», от которых хотелось бы отдохнуть?

Соответственно всему сказанному выше, для меня это нисколько не существенно или интересно. Напряжение мускулатуры поэтической речи создает (очень часто иллюзорное) тематическое наполнение текста. Но никогда не наоборот.
Да и кому сейчас важно (кроме тех, для кого чтение стихов не непосредственное занятие, а культурно-историческое увлечение или профессия), что “Чернозем” Мандельштама, скорее всего, — стихи “на тему” о посевной компании для воронежской газеты, а “На Красной площади всего круглей земля,,,”, скорее всего, гимн Коминтерну?

Все-таки снова комсомольцы

Я редко реагирую на то, что обо мне пишут — и охоты нет, да и выходит это по большей части за пределы «добрых нравов литературы» (понятие, нынче совершенно утраченное).

Но главка, посвященная моей статье «Одноклассники» (Новый мир, 6, 2013), в обзоре журнальной прозы, исполненном на сайте Кольта.ру (уже не таким) молодым критиком и стихотворцем Денисом Ларионовым, остановила меня удивительным пассажем, где в нескольких строчках содержится два или даже три удивительных утверждения. Сначала следует длинная цитата из моей статьи:

«Но прежде всего и самое главное, та катастрофа окончательно оформилась вследствие реального прихода нового поколения — первого поколения, выращенного при советской разрухе и действительно не имевшего уже ничего общего ни с культурой русского модерна, ни даже с культурой революционного авангарда и только чуть-чуть с “классической” русской культурой (в объеме школьного и рабфаковского курса). Имеются в виду как писатели, так и читатели — “молодые любители белозубых стишков”, по ядовитому выражению О. Э. Мандельштама. Комсомольцы, одним словом» (в «О. Э». я вернул бессмысленно уничтоженный пробел), а потом нижеследующее:

Насколько можно судить, советский опыт (в самом широком смысле) для Юрьева однозначно негативен и для него важно обнаружить в текстах Зальцмана и Петрова (а также Веры Пановой, которую трудно заподозрить в диалоге с модернизмом) точки, тем или иным образом не вписывающиеся в пресловутый «опыт советского человека».

Ну, во-первых, насчет «советского опыта» — по чему, собственно, можно судить, что он для меня негативен, да еще и однозначно. Такие утверждения не удивляют у старых совков, расшипевшихся по блогам о моей-де «ненависти ко всему советскому». С них и спросу никакого нет, на всю голову мягкие. А вот (сравнительно) молодой критик мог и задуматься о том, что такие утверждения следует… не доказывать, конечно (в литературе ничего доказать невозможно), но иллюстрировать конкретными примерами — на основе чего у него возникло такое мнение, где у меня идет речь о каком бы то ни было «советском опыте». Само понятие «опыта» мне довольно чуждо, я им обычно не оперирую.

Стоило бы, конечно, задуматься, а может ли этот «опыт» быть позитивным или негативным — вообще, в принципе, советский или несоветский. Не является ли любой «опыт» орудием уничтожения человека — путем, ведущим к его физическому и духовному исчезновению? Что такое, собственно, индивидуальный «опыт» — это просто человеческогая жизнь. А коллективного «опыта» не бывает — это всегда идеологический конструкт (о чем ниже).

Я, пожалуй, об этом обо всем еще подумаю на досуге, как и, во-вторых, о том, а можно ли распространить шаламовское представление о Гулаге, который никого лучше не сделал (оно же, в принципе, представление Боровского об Освенциме) на вязко-болотистую, текучую обычную жизнь. Но считать собственную жизнь (а она почти на половину прошла в этой тягучей советской скудости) «негативным опытом» — это, вообще говоря, означает не уважать себя самого. Но считать ее «позитивным опытом» — это уже просто глупость. Нет, не бывает никакого «позитивного» или «негативного» опыта, если под опытом имеется в виду жизнь в том времени, в каком тебе суждено жить. Но, повторяю, коллизия интересная, я о ней еще подумаю.

Я, может быть, и благодарен г-ну (или тов? — из его утверждения звучит некая белозубая новокомсомольская обида на «клеветников Совдепии» — или прошу прощения, если ошибаюсь!) Ларионову за повод для размышлений, но необходимо сказать, само по себе его утверждение нехорошее по стилю, гм… несколько напоминающее о комсомольской литкритике.

Второе утверждение, однако же, я нахожу просто нелепым. Текст Веры Пановой привлечен в основном для иллюстрации существенных культурных различий между несоветской и советской культурной парадигмой. Никаких «точек» я у нее не ищу, а только демонстрирую, как функционирует создание картин мира и в том, и другом случаях, что удабно на практически одном и том же фактическом материале. Или надо было проиллюстрировать это утверждение.

И что такое опыт (опять «опыт» — на мой вкус крайне сомнительное философски понятие, похожее на некий перевод с французского) советского человека, и почему он «пресловутый», и кто, собственно, этот «советский человек». Тут уже Денис Ларионов оперирует «интегральными схемами», придуманными советской литкритикой и, с позволения сказать, философией. Никакой «опыт» не вписывается в этот конструкт — «пресловутый опыт советского человек», да ведь и речь не об этом совсем, а о двух способах художественного отображения реальности.

Хочу подчеркнуть, что дело для меня не в полемике, не о попытке возразить, не о выражении моего авторского неудовольствия в связи с недопониманием (мы привышные) — речь идет о попытке (я знаю — с негодными средствами!) обратить внимание пишущих критику на то, что так всё же нельзя, на то, что внимательное чтение обозреваемого текста и подтверждение своих утверждений примерами (и даже на малой площади обзоров) является профессиональным, да и этическим долгом любого критика. Несоблюдение его активно способствует обеднению (к сожалению, энергично развивающемуся) культурного поля, что жалко. Но, видимо, неизбежно.

О Вс. Петрове и Павле Зальцмане. «Новый мир», 6, 2013

В новооткрытой июньской книжке «Нового мира» статья или «почти повествование» о Вс. Петрове и Павле Зальцмане. У кого есть время на чтение двух листов с хвостиком — милости прошу.

В этом номере есть и еще кое-что важное (я считаю свой текст во многих смыслах важным, уж прошу прощения), но чтоб не путалось, дам ссылки потом.

JURJEWS KLASSIKER:колонка № 68

Очередная колонка в берлинской газете «Der Tagesspiegel» — о прозе Пушкина я его статусе в качестве, по стихотворению Пригова, бога урожая и покровителя стад.

Следующая будет о Циприане Камиле Норвиде, единственном из «Большой тройки» польских романтиков, кого еще можно читать. Норвид — такой поздний романтик, что уже очень ранний модернист, этим и интересен. Ну, и кой-какие размышления о двух модернах в польской литературе.

Пишут из Москвы

Ну, что ж, не напрасно съездил. Это не шутка, а вполне серьезная констатация.

JURJEWS KLASSIKER Nr. 66

Колонка № 66, о Владимире Жаботинском и его романе «Пятеро»

Следующая — о Константине Кавафисе.

БЛАГОДАРСТВЕННАЯ РЕЧЬ ОЛЕГА ЮРЬЕВА


зачитана Игорем Булатовским 15.02.2013 в редакции журнала “Звезда”
на вручении премий журнала “Звезда” за лучшие публикации 2012-го года.


Премия за новеллу “Неизвестное письмо писателя Л. Добычина Корнею Ивановичу Чуковскому”, № 7, 2012


Дорогие друзья, высокочтимые коллеги!

В мире существует неисчислимое множество литературных премий, да и в России их за последние лет двадцать появилось немало. Некоторые из них (мало какие) делают тебя богаче, иные (еще более редкие) — знаменитее, а прочие приносят мимолетную радость и еще более мимолетные деньги, после чего бесследно оседают на твоей странице в Википедии.

Премия журнала “Звезда” относится, однако, к тому редкому, почти не существующему уже роду литературных премий, какие дают награжденному гораздо большее, чем минутное богатство или суточная слава, — они дают ему ощущение защищенной спины. Чувство, что есть на свете место, откуда идет тепло. Признáюсь: такое чувство к журналу “Звезда” у меня уже несколько лет, с тех пор, как я вошел с ним в непосредственное соприкосновение, а теперь оно нашло и “документальное”, так сказать, подтверждение.

Еще одна важная для меня вещь. Не стану утверждать, что в течение четырех с лишком десятилетий моих занятий литературой награды на меня так и сыпались. Хотя кое-какие всё же просыпались. Но только не в стране моего языка, не в России. Собственно говоря, премия журналал “Звезда” — первая, если, конечно, не считать призовых мест, полученных пьесами “Мириам” и “Маленький погром в станционном буфете” на конкурсах новой пьесы соответственно “малого” и “большого”, т. е. республиканского и союзного союзов театральных деятелей. Уже по самой терминологии Вы, несомненно, понимаете, как давно это было.

Особое дополнительное, дополняющее значение имеет для меня и то несомненное обстоятельство, что “Звезда”, претерпевшая за время своего существования немало — недобровольных по большей части — изменений, находится сегодня в традиции одного из лучших журналов, выходивших в России за всю историю существования литературных журналов — “Русского современника” Корнея Чуковского (где, между прочим, дебютировал в 1924 году статистик из Брянска — хотел сказать: “скромный статистик из Брянска”, но скромен он не был, и с полным правом не был — Л. Добычин). В этой же традиции по мере сил и возможностей старались находиться и “Литературный современник” до его закрытия в 1941 году, и “допостановленческая” “Звезда”. Это единственная традиция, возможная и осмысленная для литературного издания в Петербурге — понимание литературы как цели литературы, а не как средства для воздействия на “народ” в целях получения власти над умом и сердцем этого “народа“ и не как средство угождения вкусам этого “народа”, его развлечения в целях заработка, что сегодня, в тех или иных сочетаниях, является практически нормой литературной жизни.

Я благодарен за высокую оценку моего сочинения. Я благодарен за тепло. И очень жалею, что по разным — можете мне поверить, уважительным — причинам — не могу лично высказать это собравшимся в высокой квартире на Моховой, где я, между прочим, был ровно три раза. Первый — в начале 80-х гг., по чьей-то просьбе передавая в отдел прозы рукопись некоего сочинителя из Киева (довольно непечатные по тем временам рассказы с названиями типа “Предчувствие гражданской войны”). Второй раз — скорее в конце, но не в самом конце 80-х: забирал у Андрея Юрьевича (вряд ли он это вспомнит) корректуру переводов из мансийского эпика Ювана Николаевича Шесталова (тот, кстати, проживал тут же, на Моховой, несколько домов дальше по этой же стороне, в бывшей квартире писателя Никитина, а теперь, читал я на очень интересной шаманской странице в Интернете, вернулся на прыщущую нефтегазом родину и сделался профессиональным шаманом!). Третий же случился в 2008 году, осенью. Это была хорошая осень: “Зенит” выиграл ВСЁ; Лена Шварц была еще жива, мы смотрели с ней финал Суперкубка в ее огромном новом телевизоре; а в Павловском парке, таинственнейшем из парков мира, я вдруг увидел границу между этим светом и тем — за тем поворотом аллеи, за той рогатой березой, там, куда утекает Славянка… И — еще редакция “Звезды”, Китайский садик, коньяк с шоколадкой, мигающий и покачивающийся Литейный проспект… Да, это была счастливая осень.

Пока я пишу эти слова и представляю себе, как они через несколько дней и два с половиной часа лёту будут произноситься и слушаться, я как бы и сам уже там, — или лучше сказать здесь? — в высокой кварире на Моховой. Прилетел. Преодолел не только расстояние, но и время. Редкая возможность.

Здравствуйте!

Олег Юрьев
12 января 2013 года, Франкфурт-на-Майне