Май в Синявино

Бледно-дымчат на вишнях, бело-розов на сливах
мелкорезанный шелк, и кругами идет
с каждым выдохом ветра в любой из дождливых
четвергов, из тоскливых лучистых суббот.

Все опасней распахнута глотка тюльпана,
воздух полнится щелканьем, бочки водой,
и тяжелую спину двухсотлетняя панна
разгибает над палевой длинной грядой.

Ну а дальше, за кругом предметного зренья
слух немного живых и почти что живых
разбирает кротов с темнотой говоренье,
пререканье кружков и крючков дрожжевых.

Не туда ли бежит сумасшедшая щепка
по ручью, и не это ли там, за ручьем?
Не туда ли, строеньями сжатая крепко,
пустота открывается жидким ключом?

На дорожки оттуда вылетают мопеды,
а туда из колодцев утекает вода,
и печальные персы, бросая к обеду
свой бессмысленный труд, исчезают туда.

Вместо некролога

Москва в хитросплетеньи проводов,
Как в паутине пойманная муха.
Нет ничего приятного для слуха —
Лишь наступающих есть лязг годов…

Так начинались стихи, которые написал в 1982 году пятнадцатилетний мальчик. Что-то в нем было, в этом «лязге наступающих годов». Мне, семнадцатилетнему, понравилось.

Мальчик тогда подписывался «Михаил Чернолузский». Потом стал пользоваться своей паспортной фамилией — Болдуман (звучало это похоже на имя сказочного персонажа; на самом деле это — сколько я знаю — не немецко-еврейская, как может показаться, а молдавская фамилия, «Болдуману»). У него были тогда, в начале восьмидесятых, и другие интересные стихи. Но поэтом большим он не стал; стал отличным пародистом, стихотворцем-юмористом, человеком эстрады — и верным другом беспутного поэта, при котором играл роль импрессарио, чтеца, учителя-толкователя, очень часто соавтора, а порою, кажется, и укротителя (по матери он был из Дуровых).

Только что я узнал о его смерти — где-то под Новгородом, в тех же местах, где умер Хлебников. Насколько понимаю, его, в тяжелом состоянии, сняли с поезда Москва-Петербург.

Те годы, лязг которых мы слышали или считали, что слышим, пришли — и уже прошли. За ними начинает уходить и наше поколение. До свидания, Миша.

Новая Камера хранения: обновление шестьдесят шестое

http://www.newkamera.de/

КАМЕРА ХРАНЕНИЯ — non pars sed totum

СТИХИ
Олега Юрьева

О СТИХАХ
Наталья Горбаневская об Ольге Мартыновой
Николай Николаев об Александре Миронове
Олег Юрьев об Илье Риссенберге

ЛЕНИНГРАДСКАЯ ХРЕСТОМАТИЯ:
Бенедикт Константинович Лившиц (1887 — 1938). «Уже непонятны становятся мне голоса…» Эссе О. А. Юрьева «Даже Бенедикт Лившиц»

Сетевые издания «Новой Камеры хранения»

АЛЬМАНАХ НКХ Выпуск 31: стихи Ольги Баженовой (Петербург), Тимура Алдошина (Казань), Александра Месропяна (хутор Веселый Ростовской обл.), Елены Ванеян (Москва) и Марианны Гейде (Москва)

НЕКОТОРОЕ КОЛИЧЕСТВО РАЗГОВОРОВ, выпуск 3:
Игорь Булатовский, «О бутылке»
Ольга Мартынова, «О бутылке»
Олег Юрьев, «О лирической настоятельности советского авангарда»

Херсонский о Бродском

http://magazines.russ.ru/kreschatik/2007/2/he25.html

Текст старый, но я его не помнил. Очень интересный текст.

Борис Херсонский прав — он чуть ли не единственный из, условно говоря, поэтов школы Бродского, родившихся после 1940 года, который признает факт своего ученичества и не пытается самоутвердиться за счет учителя. Остальные за оказанное влияние мстили. Некоторые мстили даже за оказанное покровительство, но это отдельная тема.

У литературных сверстников «рыжего Иосифа» (которые были физически старше его на несколько лет) подобное тоже бывало, но — не обязательно. Там хронически обиженного на собственную второразрядность Наймана уравновешивал благоговейный Лосев. Думаю, дело было именно в физическом старшинстве, в возможности ощущать себя если не Жуковским, то Вяземским при пушкинском гробе.

Вообще парадокс Бродского, в частности, в том, что, будучи по складу таланта «закрывающим гением» (как ненавистный ему Блок), он по своему положению в истории литературы оказался «открывающим». Ему самому как поэту это не мешает; но это стало проблемой следующих литературных поколений. Это — отдельная, очень долгая тема для размышлений.

Кому же, как не

поэту — писать о стихах? И кому, как не поэту, задавать поэту вопросы?

Не понимаю этой ностальгии по узко специализированным критикам — Белинским, так сказать. И странного упования на их «нейтральность» (во-первых, мнимую, а во-вторых, какой прок в нейтральности — без понимания?).

Вот что пишет Игорь Булатовский о стихах Олега Юрьева

Вот какие тонкие и умные вопросы задает Олегу Юрьеву Линор Горалик — и вот как Олег Юрьев на них отвечает

С нетерпением жду номера «Воздуха», чтобы прочитать суждения поэтов Марии Галиной, Аркадия Штыпеля, Василия Бородина и др. о Юрьеве. Вообще это очень ценно, в том числе и для будущего нашей словесности, что его творчество находит нынче не просто любящих, а понимающих читателей, в том числе и далеко за пределами непосредственного литературного окружения.

Лев Лосев о Бродском

Ну, вот это, к примеру:


Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. Оттого, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы». Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!»

То, что Бродский, который, был, конечно, настоящий «певец Империи и свободы», видел и чувствовал это так, понятно. И то, что Лосеву это было непонятно, понятно. А вот историю употребления и восприятия слова «держава» в позднесоветское время стоит припомнить. К примеру, приходят в голову стихи Айзенберга о (сколько я понимаю) Евгении Харитонове:

Иногда играл. Временами впадал в кураж,
и тогда страну, не гнушаясь, считал державой…

Я вдруг вспомнил, что и у меня в одном стихотворении 1980-х было это слово — но у меня шла речь о чем-то метафорическом и иномирном.

Возвращаясь к воспоминаниям Лосева — там немало и просто очень смешного. Напр:

Вокруг всегда было предостаточно молодых женщин, готовых разделить досуги русского поэта. Иные тут же описывали эти досуги в стихах и прозе. В 1976 году Профферы хохотали над рукописью французской славистки. Она прислала в «Ардис» свой интимный дневник. Акт любви, писала она, сопряжен для русского гения с мистическим экстазом. В высший момент он восклицает: «Бог!» — «Ох!» — сухо поправил Иосиф.

Сопредельные страны-4: заключение

В связи с Киевом я хотел написать еще о многом. Например, о языковой ситуации. Коротко говоря, несмотря на все усилия, на насаждение национальной мовы в школах и университетах, соотношение русской и украинской речи на улицах Киева за двадцать лет не изменилось (по-русски говорит по меньшей мере три четверти прохожих, в том числе и молодежи).

Комментировать это я пока не буду.

Не буду писать и про еврейско-украинские отношения — тема очень большая и долгая. И болезненная. Когда-нибудь, будет повод, напишу специально. Хотя уже писал.

Пожалуй, я закончу одним гениальным (и знаменитым) стихотворением. Олег Юрьев пишет, что для него оно связано со Школьной улицей в Новой Деревне, в Петербурге(«автор при мне другого не рассказывал»). Но мне автор говорил, что это стихи про Киев. И я вижу в них Киев, с его крутыми улицами, обрывами, овражистыми садами, ежедневными полдневными ливнями в июле.

* * *

Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай,
А для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай.
Как этот город весь зовется — ты у прохожего узнай,
А для меня его названье — мой рай, потерянный мой рай.
И потому что он потерян — его сады цветут еще,
И сердце бьется, сердце рвется счастливым пойманным лещом.
Там крысы черные сновали в кустах над светлою рекой —
Они допущены, им можно, ничто не портит рай земной.
Ты излучал сиянье даже, заботливо мне говоря,
Что если пиво пьешь, то надо стакана подсолить края.
Какое это было время — пойду взгляну в календари,
Ты как халат, тебя одели, Бог над тобою и внутри.
Ты ломок, тонок, ты крошишься фарфоровою чашкой — в ней
Просвечивает Бог, наверно. Мне это все видней, видней.
Он скорлупу твою земную проклевывает на глазах,
Ты ходишь сгорбившись, еще бы — кто на твоих сидит плечах?
Ах, я взяла бы эту ношу, но я не внесена в реестр.
Пойдем же на проспект, посмотрим — как под дождем идет оркестр.
Как ливень теплый льется в зевы гремящих труб.
Играя вниз,
С «Славянкой» падает с обрыва
мой Парадиз.

1982

Когда я вернулся в Петербург, Елена Шварц уже не подходила к телефону. За три недели моего отсутствия в ее состоянии произошло резкое ухудшение.

Про что эти стихи

Читаю ребенку вслух «Бармалея» (не в первый раз, мы все уже его знаем наизусть).
Рядом сидит жена и вдруг говорит:
— Я тут вдруг задумалась — про что эти стихи? Чему они учат? Злые дети забрались в заповедник, ни за что ни про что убили акулу, издевались над бегемотом… Пришел Бармалей, вероятно — сотрудник Гринпис, заступился за животных — его скормили крокодилам…