Объявление

В Нью-Йоркском издательстве «Айлурос», созданном рачением поэта Елены Сунцовой,
поступила в печать книга замечательного петербургского прозаика Ирины Глебовойeguana с моим предисловием.Ее можно заказать в бумажном виде или прочитать в безбумажном здесь:

https://sites.google.com/site/elenasuntsova/glebova

О нашем «Ходасевиче»

продолжают поступать отзывы.

В связи с этим мне, конечно же, остается только смущенно поблагодарить Ивана Никитича Толстого за добрые слова.

А вот отзыв менее одобрительный. Но — осмысленный.
Будящий размышления.

Главный предмет спора, разумеется, не в том, был ли Горький эстетически близок Ходасевичу и не в эстетической/политической правизне./левизне поэта (мне кажется, мои рассуждения на сей счет Ю.Угольников просто невнимательно прочитал), а в самом подходе к жанру биографии. Должен биограф подходить к чужой жизни с готовой «концепцией», с предзаданной схемой — или его взгляд на героя должен трансформироваться, усложняться при обнаружении новых и новых подробностей? «Ходасевич презирал обывателя, человека середины»? А чье же перо написало «Голос Мэри», «Дактили», «Балладу» про однорукого? Все было сложнее. «Целостные утверждения» оказываются ложью. У каждой жизни есть свой лейтмотив — был он и у жизни Ходасевича. Но лейтмотив этот полифоничен. А в итоге все равно остается тайна, недоговоренность. Это и есть «главное».

По крайней мере, для меня это так.

Ну и для любителей — еще один анекдотический текст, только что обнаруженный мной в дебрях интернета . Не о моей книге (ее бедный рецензент, видимо, не открывал, да и Ходасевича, как выясняется, читал не очень), а о моей персоне. Кому интересно: в студии переводчиков во Дворце Молодежи я в самом деле бывал в первые полтора сезона ее существования (с октября 1982 примерно по март 1984). Дело в том, что это была такая общегородская молодежно-литературная тусовка — туда ходили людей посмотреть и себя показать. Надо отдать должное В.Л. Топорову, который в литературе и тогда, конечно, ничего не понимал, но человеком был житейски еще сравнительно адекватным: он особенно не мешал этому празднику молодому.

Дикая музыка: два поэта

Примечательно: критики Первой эмиграции, кажется, настойчиво пытались найти некую аналогию Бориса Поплавского «по ту (ну, то есть для нас по эту) сторону границы». Что и неудивительно: прекрасный принц русского Парижа, его погибший черный ангел был (по поэтике) глубоко чужд мэйнстриму «парижской ноты». Отсюда поиск объяснений этой замысловатой экзотике, «далекой скрипке среди близких балалаек», поиск корней и двойников — хотя бы даже и в Совдепии. Поиск этот иногда оборачивался забавными парадоксами: Набоков, к примеру, задним числом обнаружил параллели между Поплавским и – Ильей Сельвинским. Хаотичным и обаятельно-малограмотным сновидцем Поплавским – и насквозь рациональным и безусловно грамотным (на уровне шести классов евпаторийского реального училища) Сельвинским.

Но все же – есть ли реальная параллель? Лет десять назад мне (и не мне одному, кажется), казалось, что Поплавскому «параллелен» Вагинов. Но все же он несравнимо более культурен и эстетически чуток, он в гораздо большей степени контролирует и смысловую, и ритмическую, и интонационную сторону стиха. Плюс – тончайший стилистический юмор, сделавший в его случае возможным пребывание (пусть кратковременное) в ОБЭРИУ. Поплавский серьезен. Он самозабвенен в своем «графоманстве», иногда почти гениальном:

Безвозмездно летел на коне
Жесткий свист соловьиных прелюдий

А вот это если на кого из обэриутов похоже, то не на Вагинова, а на Олейникова:

Слепил прохожих
Зеленый газ.
Была похожа
Она на вас…

…Средь сальных фраков
И кутерьмы
Над блюдом раков
Сидели мы.

Но – на самом деле – был в подсоветской России один поэт, на Поплавского действительно местами очень похожий. Это можно объяснить очень по-разному (в том числе и влиянием на обоих французского сюрреализма, и общим обликом «проклятого поэта»), но, мне кажется, по крайней мере, вот здесь сходство налицо:

Это было под черным платаном,
на аллее, где жабы поют,
там застыл Купидон великаном,
там зеленый и черный уют,

Там лежала в рассыпанных косах
золотистая харя лица,
и в глазах удивленно-раскосых
колотились два черных кольца,

А потом они стукнулись дружно
и запали под веко, в белки.
Ничего им на свете не нужно,
ни любви, ни стихов у реки…

Это, конечно, Александр Ривин.

Большая традиция Серебряного Века, которая благородно чахла и тихо умирала у поэтов парижской ноты, у Поплавского разлетелась на ошметки, разорвалась, и из ошметков собирал он свою дикую музыку. Так же – на ошметки – все безвозвратно разлетелось в Совдепии, по крайней мере для родившихся позже примерно 1912 года, и Алик дэр мишигенэр, который и не хотел идти, и не годился в советские портные, сшивавшие обрывки ткани по-своему, на государственный манекен, с ними же, с этими ошметками, и имел дело.

Плюс – похожая отчужденность по отношению к русскому литературному языку, выражавшаяся, например, в рассогласованности глагольных времен. Очень странная в обоих случаях: Ривин скорее играл в «местечковость», он вырос и учился в больших русскоговорящих городах, а Париж был не тем местом, где Поплавский мог легко подзабыть родную речь. И тем не менее.

Но и отличие важно. Во-первых, русский модернизм первой трети XX века по эту (но нашу) сторону границы не тихо чах – гибнул полнокровно и могуче, и до Ривина долетали легко узнаваемые отзвуки из Воронежа («Не кладите же мне, не кладите темноласковый лавр на виски» — «Отнесите меня, отнесите, где дрожит золотистая нить»). И, во-вторых (а связано ли это второе с первым?) у Поплавского «дикая музыка» никак не взаимодействует с внешней языковой стихией. Можно, конечно, сказать, что стихии этой не было, откуда она, вокруг Париж, даже извозчики говорят по-французски. Но извозчики-то (таксисты) как раз говорят по-русски, и можно за полчаса доехать до Биянкура, где мадам Пышман продает продукты Харьковского пищетреста, а в кабаках пляшет пролетаризовавшаяся врангелевская шпана… И – любое безъязычие может стать языком, если увидеть в нем язык. Ривин увидел. Из своего лиговско-идишского «жаргона» (в высоком смысле – ведь тот же идиш когда-то официально назывался «еврейским жаргоном») он попытался сделать поэтическую речь. И отсюда эта «золотистая харя лица» и проч. – все то, что придает языку Ривина мощь, в языке Поплавского отсутствующую.

Там, у Поплавского, не только большая традиция, там язык, в конечном счете, умирает, хотя необыкновенно интересно. Не так, как у какого-нибудь Штейгера или Юрия Мандельштама. Не чахнет, но все-таки умирает от монпарнасского передоза.
А тут, у Ривина, все-таки и традиция, и язык не умирают: пропав без вести ужаснейшей из невских зим, имеют шанс явиться вновь.

И явились.