C годом Собаки!

СОБАЧИЙ ВАЛЬС

Собака смотрит в окно
И видит лишь упругую вязь
Трехцветных мелких теней,
И несъедобную грязь,
И знает, что в квартирах темно,
В подъездах — еще темней.

Мы тоже смотрим и ждем,
Когда же на одной из витрин,
Не слышим больше никем,
Зашелестит габардин,
И, дернув нарисованным ртом,
Поежится манекен,

И перекрученный зонд
Тогда опустит к нам и другим
Тот, кто сидит наверху,
И пожилой андрогин
Раскроет электрический зонт
И выбежит под ольху,

И сразу выйдет из пор
Тоска травы и тявканье лис —
Ведь только он, аноним,
Не понимал до сих пор,
Какие сотни крохотных лиц
Всегда следили за ним.

Но этих лиц больше нет.
Он слышит только сдавленный вой
В неосвещенном окне.
По вскопанной мостовой
На скудный и непахнущий свет
Идет собака во сне.

Обратил ли кто-нибудь внимание, что календарный день смерти Мандельштама и Есенина совпадает – разница ровно в 13 лет (1925-1938), такая же, как между Сталиным и Ахматовой (5 марта 1953- 5 марта 1966)?

Как ни странно, в этом году поминаю Есенина, к чьей поэзии сравнительно равнодушен. И как – переводом с идиша, «еврейского жаргона», как сам Есенин и большая часть его современников этот язык называли.

Мани Лейб (Мани-Лейб Брагинский, 1883-1953) родился Нежине, участвовал в революции 1905 (эсер), писал стихи по-русски, эмигрировал в С.-А. СШ, в Бруклин, и там перешел на идиш. Начинал под влиянием русского символизма, потом писал построенные на зрительной образности стихи в имажистском (или — имажинистском?) духе, потом – скорее в неоклассической манере. Считается первостепенным классиком еврейской поэзии. Переводил русских поэтов (Блока и др.) на идиш. С Есениным подружился во время его пребывания в Нью-Йорке в 1923, и тоже переводил его. Упомянут в «Железном Миргороде». В безруковском сериале присутствует в виде несколько невнятного, но явно положительного «Мони». (Трагикомические, или просто комические подробности общения Есенина с евреями на нью-йоркщине в литературе описаны, так что на них останавливаться не будем.)

Стихотворение, которое я доперевел несколько дней назад, написано через много лет после смерти Есенина, где-то в сороковые годы.

СТРОКИ ЕСЕНИНА
Есенина строки – в них юность и хмель,
И вкус их вишневый я чую досель.
Все дерево – в вишнях, все — соком полно,
Аж корни дрожат – так налилось оно.
Цепляйся за ветки – и лезь поскорей!
Из дрожи, что вдруг под пятою твоей
Ты в детстве заметил, та вишня растет.
И — ягод полны и ладони, и рот!
И льет по щекам и за ворот волна
Густого, как кровь, золотого вина.

Ты пьян. Но глаза твои смотрят, трезвы,
Чтобы выпытать радость зеленой листвы.
Ты видишь: как будто из чрева земли
Восходит светило, ты видишь: взошли
Щетинистый лен и квадратики ржи,
В траве восковой – зелены и свежи.
Капуста на грядках, вся в листьях густых,
Фасоль молодая на стеблях витых,
Огурчиков ряд в золоченых венках,
На грядках, что кроются в шелковых мхах —
Все зреют, все пьют золотые лучи.
И там, на стерне, приглядись, различи
Парнишку, чьи кудри спадают на лоб,
На зелени поля желтея, что сноп.
В лаптях, подпоясан простой бечевой,
А очи – нездешней полны синевой.
В неведомый город ведет его шлях,
И песню поет он колосьям в полях:
От нивы цветущей в ней — млеко и мед,
От рук земледельца в ней радость живет.
Коровам поет на лугу, что горит
В лучах, в ослепительном свете зари.
Поет – а тропа, как во сне, повела
В столицу его из родного села,
Чтоб стать там певцом, чтобы слава певца
Звенела повсюду, в веках, без конца.

Ушел он – и песня ушла вместе с ним,
Рассеявшись в воздухе быстро, как дым.
Один лишь кузнечик стрекочет в полях
Да ветер поет в золотистых стеблях.
И вскоре коса зашуршит, и заря
Услышит веселый напев косаря.
Пустеют поля, и встает средь полей
Деревня в осенней овчине своей,
И – запах полыни, и спелых калин
Набухшие ягоды – ржавый рубин,
И — блеск паутинки на голой стерне,
И — лошадь уводят пастись в табуне,
И небо, где стаей летят журавли,
И даль, что они окликают вдали.
А после – дожди много дней напролет,
И скрежет колесный в грязи у ворот,
И солнце, которому в полдень невмочь
Подняться до кровли, и ветер всю ночь;
А после – морозец, и ветхой стрехи
Серебряный иней покроет верхи.

Омытый, в овинах покоится лен –
Ждет пальцев прядильщиц и их веретен,
Помолот весь хлеб, а в амбаре, забыт,
Один пожелтевший огурчик лежит.
Корова отелится — режут телка,
Течет его кровь по поле мясника,
Над вишней безлистой звучит без конца
Грай черных ворон, надрывая сердца.
И пахарь, плетущийся из кабака,
Ругает и долю свою, и сынка,
И палкою бьет по дороге пустой,
Сманившей его, и бормочет с тоской:
«Ведь эдакий жид – так его и растак!
На песню село променял — на пустяк!»

Тепло, и уютно, и тихо в избе,
Под печкой сверчок тараторит себе,
Горшок на столе, вся в иконах стена,
Лампадка под каждой из них зажжена,
На стеклах узоры, в окошке — зима,
И тихая, будто с иконы сама,
Крестьянка сидит, вспоминая с тоской
О сыне, что сгинул в дали городской.
Береза в окошке бела и легка,
Чернеет на ветке гнездо голубка,
Но вылетел голубь, и пусто в гнезде,
Засыпаны тропы, сугробы везде.

Деревня, по крыши в гагачьем пуху,
На печке лежит, завернувшись в доху.
В курятнике спят петухи допоздна,
А вечером в окнах черно… Так она
Продремлет всю зиму средь снежных полей,
Как мишка тяжелый в берлоге своей.

Идет воскресенье, и колокол бьет,
И сходится в храм на вечерню народ.
Над церковью крест, а вверху, над крестом –
Вороны, кричащие в небе пустом.
В заплеванный пол троекратно челом
Стучит вся деревня во храме своем —
Но вот уже водка утишить спешит
Взыгравшее пламя крестьянских обид.
И песни тяжелой тоскою полны,
И рвутся гармошки, от горя пьяны,
И рвутся, и стонут, и сразу же – впляс,
Покуда воскресный денек не угас,
Покуда деревня, пьяна и дика,
Не свалится на пол в дверях кабака,
Покуда побитые жены мужей
Не поволокут от кабацких дверей;
Пока на подушку из девичьих глаз
Слеза одинокая не пролилась:
«Свистун мой, певец мой, в далеком краю
Неужто не слышишь, как слезы я лью?
Сменял ли меня мой любимый жених
На барышень важных – на сук городских?»

Лошадка чихает, чтобы выпустить всласть
Всю пыль, что зимою в ноздрях собралась.
И вишня, как будто надевши фату,
Стоит над водою вся в белом цвету.

Деревня – на поле, в работе своей,
По пояс – в жару раскаленных лучей,
Все руки в мозолях, на лбу ее пот,
И смотрит, раскрыв в удивлении рот,
Как едет долиною франт городской,
Как машет он спьяну в окошко рукой:
«Дорогу! Глядите на мой шарабан!
Вернулся домой ваш поэт-хулиган!
Повсюду любим он, прославлен у всех,
В Москве и в Нью-Йорке знавал он успех.
Но слава его отравила – и в нем
Тот яд загорелся смертельным огнем.
Колдуньей-танцовщицей заворожен,
И песню, которой прославился он,
Он пропил, и кудри – овсяный венец,
И голову пропил свою наконец.
Примите ж бродягу — он сын ваш родной,
Готовьте ж для сына веревку с петлей.»

Деревня в ответ усмехается зло,
Хохочет над гостем родное село:
«Каков – поглядите! Дождались сынка:
Сынка-щеголька, свистуна-барчука!»

Луна-кобылица глядит из-за туч,
В озерной воде отражается луч.
Цветущая вишня стоит в полумгле,
На вишне – певец с головою в петле.
И кажет луне он, бескровен и дик,
Язык золотой свой, замолкший язык.

Ах, пьяный мальчишка, ты без топора
Подсек эту вишню, белей серебра!

PS (Но мы-то знаем, что на цветущей вишне Есенина повесил Блюмкин. То-то и фамилия у него такая… цветущая.)

Кстати о сериале

«Мастера и Маргариту» я не перечитывал ровно 25 лет: с тех пор, как, девятиклассником, получил первое место в литературной олипиаде г. Ленинграда за сочинение по этой книге.
Многое забыл. В частности, фамилию дяди Берлиоза. А фамилия его, оказывается, Поплавский.
Мог ли Булгаков знать произведения Бориса Поплавского и вполне «воландовские» подробности его смерти (1935 год — работа над романом в разгаре)?
Вряд ли.
«Бывают странные сближения»….

Империя И.А.Б.: Империя императива.

Все же надо закончить тему хотя бы на полуслове. А не на четверть-…

Пытался ли кто-нибудь сравнивать, как интерпретируются одни и те же образы у Бродского до эмиграции — и после?
Например, сравнить «Post aetatem nostram» и «Мрамор» — внешние приметы империи. которая придет «послпе нашей эры», воспадают, но отношение к ней различно. В 1972 году все ясно: это если и не «империя зла», то тупик времен, царство тупой и ущербной тирании. А в 1982 — пожалуй, что и нет…

В восьмидесятые годы Бродский разложил сложность своего отношения к Империи по оси «Запад-Восток».
Одно дело — Западная Римская Империя, другое — Восточная. Империи западного типа, в понимании Бродского, опираются не столько на насилие, сколько на нравственное убеждение индивида в справедливости Закона, императив. На Востоке империи другие, там волю индивида не уважают, не уважают даже его физическую целостность: могут «охолостить выблядка», император (китайский) «запивает таблетки кровью проштрафившегося портного» и т.д.

(Только не надо оценивать эту мифологему с исторической точки зрения. Мифологемы такой оценки не выдерживают заведомо).

Поздний Бродский — Туллий, гражданин Западной Империи,Империи Императива, трагически переживающий свою к ней лойяльность. Трагически, потому что русское понимание свободы, прежде всего как права на эмоциональную открытость, раскованность, непредсказуемость, этой империи враждебно. И еврейская вера в Искупление — тоже.
Товарищ Туллия по камере, горячий, витальный и недалекий Публий, похож на… ну, конечно же, на Евгения Рейна, оставшегося в России лучшего друга Бродского.

(Вот до чего мы додумались!)

Бродский очень хорошо понимает, что, принимая гражданство Империи Императива, отрекаясь от Востока (от всего комплекса явлений, которые он обозначает этим словом) он на каком-то уровне «предает» и свою русскость, и свое еврейство. Как его тезка Флавий. (Кавычки не случайны, потому что предательства в конечном итоге не происходит. Бродский как-то выныривает в последний момент… Как?)

Пусть это и будет «полуслово». Дальше надо думать, надо формулировать мысль. Пока рано.

К московским выборам

Одно дело, когда есть граф Клейнмихель, который с чудовищными злоупотреблениями, неэффективными методами, но все же строит железную дорогу, и при этом в оппозиции находятся Хомяков и Герцен. В этой ситуации мыслящий человек будет на стороне Герцена или Хомякова (хотя все же и заслугам Клейнмихеля не грех отдать должное.) Но совсем другое дело, когда вместо Хомякова – Холмогоров, а вместо Герцена – Шендерович. В этом случае мы просто обязаны поддержать Клейнмихеля. То есть — путинскую бюрократию. Все остальное явно еще хуже.

Диалектика истории

Потрясающий факт. Депутатом Петросовета в 1905 году был гражданин Г.Е. Гегель – правнук философа. Внук философа служил переводчиком в русском МИДе, был вычищен как иностранец при Александре III, завел мясную лавку, разорился, умер. Правнук с десяти лет работал учеником портного, потом – на картонажной фабрике, стал профсоюзным активистом, был избран в рабочий Совет. И. кажется, вступил в РСДРП, на практике осуществляя некие идеи своего предка.

А правнук Достоевского много лет был в Ленинграде вагоновожатым. А правнук Пушкина работал у станка на заводе.

«Прозванья нам его не нужно. Хотя в минувши времена оно, быть может, и блистало…»