Вчера в «Известиях»

Восемьдесят лет со дня рождения Юрия Трифонова. Я между тем пару недель как написал статью о недавно умершем Соле Беллоу, который был своего рода американским Трифоновым. Беллоу оживлял скучнейший, честно говоря, материал (внутренний мир интеллектуала – что может быть скучнее) еврейской этнографией, Трифонов – политическими намеками. При этом писал Трифонов (по моим давним воспоминаниям) даже несколько лучше Беллоу. У него, по крайней мере, не было такого умиления душевной утонченностью своих героев. Может быть, потому что в России это качество не считается, как в США, дефицитным. Получше Беллоу, не хуже Генриха Белля… Как раз на Нобелевку. Еще приятно, что он не отрекался от «комиссаров в пыльных шлемах», не строил из себя поручика Голицына.
Нет, советская литература «с человеческим лицом» была ничуть не хуже добротной западной словесности, и уж всяко лучше литературы антисоветской. В ней было все — кроме чуда, разумеется. Когда от слов подстаканники по столу ползают, когда стрелки на часах замерзают… Эти магические безобразия оставались на долю, допустим (если говорить только о прозе) странным людям вроде Венички Ерофеева, Саши Соколова, Евгения Харитонова, не вписывавшимся ни в советские, ни в антисоветские лекала. А со всем остальным был полный порядок.

Письмо в журнал «Знамя»

«Уважаемая редакция!

Напечатанный в 6 номере журнала отклик Н.А. Богомолова на мою статью «Как мыши кота хоронили…» («Знамя», 2005, №2) меня несколько удивил и озадачил.
Выражая недовольство следующей моей фразой: «Окуджава диссидентом не был: он был членом КПСС», Богомолов подчеркивает, что «единая и всепобеждающая оппозиция “диссидент”/“совок” на самом деле при изучении советской истории и литературы не работает.» Так ведь именно это и сказано в моей статье! Споря с Борисом Рогинским, резко противопоставляющим диссидентский круг, среди которого он вырос, адаптированным в советскую систему интеллигентам, я отмечаю, что все не так просто, и что, например, песни Окуджавы, симвозирующиее для Рогинского мир его детства, отнюдь не были исключительной принадлежностью диссидентской субкультуры. И если именно Рогинский ностальгически поминает песню про «десятый десантный батальон» — могу ли я в ответ не упомянуть о том месте, которое заняла эта, пусть «заказная», не самая типичная для автора песня в официозной культуре брежневской поры? Не для того, чтобы кого-то осудить, над кем-то посмеяться, а чтобы понять скрытые от глаз механизмы уже ушедшего в прошлое общества…
Разумеется, понятие «диссидент» — довольно многозначное. Если расширительно называть так всех интеллигентов, недовольных тем или иным аспектом советской жизни или политикой Политбюро, то провести границу практически невозможно: ведь даже иные партаппаратчики или секретари Союза Писателей вели у себя на даче крамольные разговоры. Бовин – диссидент? А.Н. Яковлев – диссидент?… Но в моей статье это слово употреблено, как понятно из контекста, в узком и наиболее употребительном смысле, и обозначает участников оппозиционного политического и правозащитного движения, существовавшего в СССР с 1968 года, и предшествовавших ему более или менее конспиративных групп и союзов. Если у некоторых из участников этого движения (Григоренко, Елены Боннэр и др.) были поначалу партбилеты КПСС, им вскоре приходилось с этими партбилетами расстаться. Окуджава диссидентом в этом общепринятом смысле не был, в отличие от, скажем, Александра Галича или Юлия Кима. Он не участвовал ни в каких правозащитных акциях или демонстрациях, в политическом самиздате, в ведении «Хроники текущих событий» и т.д. Думаю, с этим спорить трудно.
Не понимаю только, что в этом постыдного. Кроме прямого участия в сопряженной с опасностями политической борьбе во все времена были (и есть) другие, не менее достойные жизненные позиции. Ведь вслед за сакраментальной фразой в моей статье идут следующие слова: «Мой отец тоже был членом КПСС, да еще и офицером. И притом мои родители любили песни Окуджавы. И слушали “Свободу”». Неужели мой глубокоуважаемый оппонент думает, что я хочу сказать нечто оскорбительное и уничижительное про собственных родителей? Кстати, для московского либерального писателя вступление в КПСС было поступком гораздо менее обычным и гораздо более добровольным, чем для офицера. Шаг этот, сделанный Окуджавой в дни оттепели, вне всякого сомнения отражал его тогдашние политические взгляды. Не нахожу здесь, опять-таки, ничего постыдного, как и в знаменитой песне о «комиссарах в пыльных шлемах». Быть в известный период своей биографии честным коммунистом – не стыдно.
Н.А. Богомолов видит в творчестве Окуджавы вызов, брошенный «монолиту советской массовой песни». Может быть -но не стоит напрямую смешивать эстетическое противостояние с политическим. Как раз специально диссидентская словесность часто развивалась в рамках несколько модифицированной соцреалистической стилистки. Напротив, Иосиф Бродский, Венедикт Ерофеев, Саша Соколов, Евгений Харитонов, Геннадий Айги, Елена Шварц и др. представители андеграунда, в несравнимо большей, чем Окуджава, степени оппозиционные официальной эстетике, в диссидентском движении не участвовали. Кстати, в моей статье, на которую Н.А. Богомолов откликается, политическое диссидентство и эстетический эскепизм резко как раз противопоставляются друг другу.
Позволю себе, кстати, заметить – хотя это не имеет прямого отношения к делу — что та роль, которую сыграли песни Окуджавы, равно как и стихи Евтушенко и Вознесенского и пр. в жизни сотен тысяч хороших людей, сама по себе не служит для них, в художественном отношении, вечной охранной грамотой: ведь стихи Надсона тоже были важным фактором духовной жизни целого поколения русской интеллигенции. И уж тем более никакого значения для собственно эстетической оценки творчества поэта не имеют членство в той или иной партии, участие в том или ином движении… Все это существенно лишь в биографическом и историко-культурном плане.
В письме Н.А. Богомолова мы слышим, думаю, голос не заслуженного ученого-филолога, глубокого знатока культуры Серебряного Века, тонко и сложно трактующего многослойные тексты авторов той поры, а частного человека, верного вкусам и представлениям своей юности, которые он не желает подвергать никакой рефлексии. Такая позиция по-своему трогательна, но едва ли разумно ожидать от других, чтобы они ее непременно разделяли.»

Этот текст не напечатали («А потом Богомолов захочет ответить вам… Напишите лучше новую статью, в которую включите возражения Богомолову…»).
Главное, конечно, не то, был ли Окуджава диссидентом – а изменение оптики при переходе от далеких вещей к близким. Взять хоть покойного Кожинова – пока писал о Стерне и Тютчеве, очень даже неглупо писал. А как переключался на современную литературу – хоть святых выноси… (И не потому, что «черносотенец»).
Все гении Золотого и Серебряного Века уже назначены. И литературовед, даже если ему не нравится Блок, а нравится, скажем, Емельянов-Коханский, понимает, что это его личное дело, не имеющее отношения к работе. Совсем другое дело – песни, под которые прошла твоя юность. Или стихи твоих друзей… С одной стороны, это такая часть твоей жизни — а с другой, ведь же еще никто не сказал, что песни эти – не главное в современной культуре? Что друзья твои – не гениальны? О какой тут, к бесу, «объективности» может идти речь? Тут вылезает все – и общественная ангажированность, и социальный бэкграунд, и личные комплексы (они есть у всех). Вероятно, многим умным и достойным людям очень трудно определить ту грань, когда они перестают быть учеными и становятся «частными людьми».

РАЗГОВОР С НИКИТОЙ ЕЛИСЕЕВЫМ, ИЛИ НОВОЕ О ЧЕСТЕРТОНЕ

 

Никита Елисеев рассказал мне, что Честертон был крайне неуравновешенным человеком и что в начале Первой Мировой он, на нервной почве, год пролежал в коме, после чего окончательно и перешел в католицизм. Но, скорее всего, и потом сидел на игле.
Это многое объясняет. Если некто так истово проповедует здравый смысл как панацею от всех бед – сразу закрадывается подозрение: а не терапия ли это?
Теперь посмотрим свежими глазами на следующий эпизод.

«Майор Морис Беринг… привел какого-то русского в военной форме. Последний говорил без умолку, несмотря даже на попытки Беллока перебить его – что там какие-то бомбы! Он произносил непрерывный монолог по-французски, который всех нас захватил. В его речах было качество, присущее его нации – качество, которое многие пытались определить, и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков старой армии – человеком, принадлежащим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем нечто, без чего нельзя стать большевиком – нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, а утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня, как собрата-поэта, абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д’Аннунцио возведен был на итальянский, а Франс – на французский престол…Он уверен в том, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за сценой (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ей не управляют. Разумеется, мы продолжали беседу…Мне трудно вообразить более удивительные обстоятельства собственной смерти, чем эту сцену в большом доме в Мэйфере, когда я слушал безумного русского, предлагавшего мне английскую корону».

Цитата – из мемуаров Честертона, а «безумный русский офицер» (это известно) – никто иной, как Николай Степанович Гумилев. Человек редкостного для большого поэта душевного здоровья, который в самом деле был сторонником участия людей искусства в управлении государством (ради этого, видимо, и ввязался в злосчастный таганцевский заговор) – но в застольной беседе доводил все до крайностей, провоцировал, поддразнивал собеседника (кроме того, разговор шел по-французски, говорил Гумилев на этом языке не идеально, тонкости и оттенки, естественно, ускользали). И можно представить себе реакцию действительно сумасшедшего, только-только оправившегося Честертона: «Тьфу, тьфу, сгинь, рассыпься! Лучше прусские бомбы!»

ОДНА МИНУТА ПОЛИТИКИ

Участники столкновения во время демонстрации 21 августа по-разному описывают происшествие. Одно различие особенно замечательно.
Демократы-демонстранты утверждают, но на них напали чернорубашечники-евразийцы.
Евразийцы уверяют, что они были в белых рубахах.

(Между прочим, в американской газете я видел такое выражение:
«Ruanda black hundreds…»
Вот в данном случае несомненно, что – black.
Интересно, знают ли хоть кто-то из американских журналистов первоначальный смысл выражения «черная сотня»?)

С чего начать?

Ну, вот к примеру…
На днях мне приснился один петербургский поэт, много лет писавший замечательные стихи, а в последние годы пишущий, на мой взгляд, заметно хуже. Я ему этот свой взгляд никогда не высказывал: зачем? Человек он очень приятный и достойный, уже в возрасте, свое дело в поэзии сделал, место в школьной хрестоматии заслужил – ну что делать, если «черт» его оставил, а привычка к стихописанию сохранилась? Но тут, во сне, я высказал все откровенно, хотя, понятно, со множеством реверансов, касающихся прежних стихов.
Реакция его была следующей: он заплакал.
Наяву он не заплакал бы, конечно. Он огорчился бы, но не подал виду и был бы со мной по-прежнему любезен. А может, он давно уже догадался, что я не в восторге от его новых стихов: я такие вещи не могу скрывать.
Вообще поэты по реакции на нелицеприятную критику (приватную или публичную) делятся на несколько категорий.
Первый тип – «детский». То есть человек радуется всякой похвале, от кого бы она ни исходила и чем бы ни мотивировалась, и огорчается любой брани, независимо опять-таки от источника и мотивировки.
Второй – подчеркнутое, деланное, а в редчайших случаях — искреннее равнодушие.
Третий – парадоксальные, неожиданные на первый взгляд реакции. Как правило, встречаются у людей, любящих литературную жизнь, погруженных в нее. Так, покойный Кривулин очень спокойно отреагировал на слова Топорова о «секретарском качестве» его, Кривулина, последних стихов, даже цитировал их с усмешкой (Топоров имел в виду секретарей Союза Писателей советской поры – тогда, лет десять назад, эти институции еще не стерлись из памяти). А когда я в одной статье всего лишь назвал Кривулина «последним шестидесятником», реакция была достаточно нервная (в глаза и за глаза). В.Б., человек очень умный, понимал, какие черты его поэтики я имею в виду, и то, как я эти черты интерпретирую — его задевало.
Но обычно поэты, пытаясь найти «подтекст» — ошибаются. У них легко формируется мания преследования. Например, у Ахматовой в последние годы жизни она была совершенно явной. Вообще почти все люди нашего цеха, большие и малые – истеричные эгоцентрики (я тоже).