О дураках

Для начала — что есть дурак? Все мы в каких-то областях жизни неумны. Существуют на редкость парадоксальные примеры сочетания ума и глупости. Особенно у женщин.
У меня была одна приятельница. Она всегда была на редкость точна, проницательна и остроумна в оценках людей и ситуаций. Послушаешь — умница умницей! Но жизнь ее представляла (и до сих пор представляет) собой нечто невообразимое. Бывшая актриса, она в начале девяностых из-за житейских причин занялась бизнесом. Блестяще используя свой театральный талант, она легко добывала начальные средства, брала кредиты, завязывала знакомства с нужными людьми, нанимала самых разных работников… На какой-то стадии, чаще всего на предпоследней, происходила какая-то непредвиденная мелочь, и поскольку вся конструкция была шита белыми нитками и основана на десятке мелких обманов, она рушилась. Работники не получали денег, нужные люди обижались, а моя знакомая голодала, пока не придумывала новый миллионный проект, в другой области. В девяностые годы так жили многие, но она, повторяю, и сейчас живет так же. В личной жизни происходило то же самое, если не хуже. Среди известных мне романов, сожительств и браков этой женщины — красивой и обаятельной — не было ни одного, который не оказался бы полной катастрофой…
И в то же время я знал дам, которые не могли произнести ни одной фразы, не сморозив глупости, и при этом были успешны и в личном, и в профессиональном плане.
Рабочее определение: дурак (дура) — это мужчина (женщина), не осознающий (не осознающая)специфики и границ своего ума. Некоторым разумнее не заниматься предпринимательством (мне, скажем); другим — не говорить о литературе, о политике, а лучше всего — вообще ни о чем отвлеченном; третьим — не говорить ни о каких конкретных житейских делах, а только о литературе и политике; четвертым вообще лучше помолчать; пятым не надо и пытаться жениться (выйти замуж)…
Людей, умных во всем, нет. Люди, глупые во всем, иногда бывают. Но редко. Это особого рода уникумы, заслуживающие отдельного разговора.

(продолжение следует)

А вот это интересно.

Из интервью с пианистом Кисиным:

http://www.izvestia.ru/culture/article3106179/

«Я читаю стихи на русском и на идиш, а Депардье — их переводы на французский. Это Пастернак, Волошин, Ахматова, Блок, Набоков, Лера Авербах. Из еврейских поэтов — Рахел Корн, Перец Маркиш, Мойша Шульштейн, Яков Гладштейн, Аврахам Суцкевер, Кадий Молодовский, Левик, Цейтлин…»

Допустим, Кадья Молодовская — женщина (это ошибка интервьюера) — но все равно, может быть, это и в России привлечет внимание к великой и забытой (а существовавшей всего полвека назад)поэзии на идише. Интересно, как Кисин ей заинтересовался и где он учил язык? Дома человек его возраста (лет 35) выучить идиш уже едва ли мог.

Но кто такая Лера Авербах?

Пригов

Прозрачные сосны стояли
Меж ними стояли прекрасные ели
Но все это было когда-то вначале
Когда мы и ахнуть еще не успели
Все это по-прежнему где-то стоит
Но мы уже мимо всего пролетели
И мимо сосны, что прозрачна на вид
И мимо прекрасной и памятной ели
Куда ж мы спешили-летели?
И где отошли от летучего сна? —
Да там, где уже не прозрачна сосна
И где не прекрасны , но памятны ели.

Две мысли о таксах

1) Все собаки произошли от волка. Кроме такс.
Такса произошла от противоестественного соития осла и гусеницы.
2)Имя Кондолиза куда больше подходит для таксы, чем для госсекретаря США.

Из пляжного чтения

«Ангел западного окна» Мейринка.

Книга так себе, хуже «Голема», но прочитать ее надо, чтобы правильно понимать «Форель» Кузмина. Интересно, что Джон Ди (по Мейринку) сначала отождествляет мистическую «Зеленую страну» с Гренландией (она же Северная Туле). Надо сказать, что меня в детстве Гренландия очень занимала — тем, что огромный остров целиком покрыт ледником. Какая-то в этом мерещилась тайна. Лет в двенадцать я даже начал писать роман про древнюю цивилизацию. погребенную под льдами Гренландии. Что-то вроде Атлантиды.

И еще интересно, что Хармс, которому не понравился Кафка («не хватает юмора»), любил серьезнейшего, свободного даже от «романтической иронии» Мейринка. Правда, Мейринка он читал в двадцать лет, а Кафку в тридцать пять.

Музыдвака

Издательство «Наука», вообще-то известное добросовестностью, в моей книге допустило забавную оплошность. Вместо знаков ударения, видимо, при выводе на пленку, выползли цифры 2 после соответствующей гласной. В подарочных экземплярах я постараюсь исправить, к тем же, кто приобретет книгу в магазине, если такие будут, просьба:

музы2ка читать как музЫка
язы2ка как как язЫка
че2рве как чЕрве
быстры2 как быстрЫ
о2стры как Остры

(прописной буквой выделены звуки, находящиеся под ударением).
В одном месте компьютер соригинальничал и вместо ударного «о» напечатал «у».

Соответственно, вместо «филосуф» читать «филосОф».

Итак — о Тарковском (обещанное)

Вот что я думаю о недельной давности юбиляре…

В начале тридцатых годов существовала четверка/группа/»квадрига» (по позднейшему определению одного из ее участников)молодых поэтов — Арсений Тарковский, Мария Петровых, Аркадий Штейнберг и Семен Липкин. Все они вышли (с тем или иным привоем) из субкультуры, которую Вадим Кожинов так неудачно назвал «лефоакмеизмом». Неудачно не потому, что «лефоакмеизма» не было и быть не могло — мог быть и был! Лефоакмеизм это… например, Тихонов (с середины 1920-х), Сурков, Симонов: такое же приспособление акмеистической технологии для исполнения социального заказа, как в ЛЕФе приспосабливалась технология футуристическая. Но московский неоклассицизм 1920-х, школа Шенгели — это совершенно другое. По существу это были, конечно, в антропологическом, лингвистическом и эстетическом смысле «бывшие» люди, но, в отличие от своих ленинградских собратьев (таких, как Андрей Николев, например), они своей маргинальности и обреченности не понимали и на что-то всерьез рассчитывали. Шенгели — тот просто рассчитывал на место советского Брюсова, и ничего не вышло, при том, что как поэт он был Брюсова талантливее. Отсюда приподнятая и напряженная интонация этих москвичей, их мускулистый язык, так контрастирующий с зияющим разверстыми гласными языком и наивно-растерянной интонацией последних петербуржцев (единственное исключение в Москве — поздняя Софья Парнок, которая, конечно, ближе к Вагинову и Николеву, чем к Шенгели).

И вот — четыре поэта, изначально писавшие примерно на одном уровне. Всех четверых не печатают или печатают очень скудно, все зарабатывают, с подачи грузина Шенгели, переводами с языков восточных народов СССР, с подстрочника, разумеется. Проходит двадцать пять лет, включающие 1937 год, войну (на которой побывали все мужчины из «квадриги») и т.д. И вот — конец пятидесятых. По-прежнему четыре поэта, по-прежнему переводы (только отсидевший Штейнберг с восточных переключился на западные), по-прежнему всех не печатают. Но трое из четверых мутировали и стали советскими поэтами, не по идеологии, а по поэтике (ясность и однозначность мысли, четко обозначенный лирический герой, без всякой двусмысленности и масочности, конкретность бытовых деталей, живой разговорный язык без поэтизмов, вульгаризмов и мало-мальски сложных культурных цитат — и т.д.) Хорошими советскими поэтами. Одними из лучших. А один остался по природе своей прежним, но вырос неизмеримо. Собственно, для его товарищей перемена природы и сделала невозможным подобный скачок. Советская поэтика не хуже любой другой, пока речь идет о просто хороших стихах, но она предусматривает некий потолок; Липкин, Петровых, Штейнберг витают где-то под этим потолком в очень приличной компании — Твардовского, Слуцкого, Самойлова, Кушнера, Ахмадулиной, Чухонцева… Обратная мутация невозможна или почти невозможна — конечно, есть исключения: тот же Липкин, после героического и во всех отношениях бессмысленного выхода из Союза Писателей в 1979 году, вдруг вернулся в свою молодость и на восьмом десятке писал стихи, в которых было дыхание, пусть и несильное, свободной эпохи и свободного языка; интересно, что немедленно по восстановлении в Союзе это дыхание закончилось.

Но Тарковский был уже сам по себе, в облаках над кровлей, и просто удивительно, как никто этого тогда не заметил, кроме Ахматовой, может быть. Ни советская власть не заметила — Тарковского первым из четверки и обильнее всех начали печатать (собственно, понятно почему: во-первых, деловая и пробивная жена; во-вторых, хорошая анкета: фронтовик и инвалид войны, русский, не сидел), ни молодые поэты. Шестидесятники не читали Тарковского в шестидесятые, а впоследствии внешне отдавали почести, в кулуарах снисходительно кривя рот и намекая на «вторичность». Вторичность имелась в виду — по отношению к Мандельштаму, но для последовательно советского вкуса и Мандельштам вторичен и книжен, не говоря уж о Бродском. Дело в том, что именно полное, без остатка превращение опыта, мыслей и чувств в лирическое вещество, которое для кого-то (для меня, скажем) и есть признак высокой поэзии, для советского читателя маркирует «вторичность» (другое дело, что есть поэты. у которых само лирическое вещество несет в себе воспоминания о претворенном материале — у Цветаевой, скажем, не случайно так любимой позднесоветскими людьми; Тарковский был не таков).

Хорошо, но почему Тарковского не расслышал, скажем, Бродский? Несмотря на несомненное личное и творческое знакомство (Ахматова, безошибочно определившая «чемпионов» в среднем и младшем поколении и дружившая с обоими, не могла не читать им стихов друг друга)- глухота была, кажется, вполне взаимной, но старшие часто глухи к младшим, тем более Тарковский, человек интуитивный и самодостаточный; другое дело тогдашний Бродский, с его молодой восприимчивостью и культурологической зоркостью… Плюс очевидные сопадения элементов поэтики и интонации Бродского и Тарковского, особенно в 1962-64 годы.

Ответ очевиден: помимо житейских обстоятельств (ревность к Анне Андреевне и пр.) — Тарковский был Бродскому просто не нужен. Бродский и лучшие из его сверстников создавали многомерный поэтический язык почти с нуля, и им даже вредно было знать, что есть нестарый человек, получивший его по наследству и сохранивший это наследство. Это знание повело бы их по ложному следу. Им-то никакого прямого наследства от той же Ахматовой не светило (пусть даже она сама хотела бы его им передать — не смогла бы), и они это понимали, а кто не понимал, из тех ничего и не вышло.

Возвращаясь к вторичности — была она все же или нет? Вторичности по отношению к конкретным предшественникам у зрелого Тарковского я не вижу. Конечно, это мандельштамовская линия русской поэзии, но и Мандельштам принадлежит, в свою очередь, к «тютчевской» линии, и Фет, и Анненский. Я не думаю, что Тарковский выглядит совсем уж неуместно в этом ряду. Его лучшие стихи — «О нет, я не город…», «Вещи», «Дерево Жанны», «Мы насмерть связаны распадом…», «Первые свидания», «Вот и лето прошло…», «Пляшет перед звездами звезда…» и еще несколько, в основном 1957-1968 годов — входят для меня в воображаемую «золотую книгу» русской поэзии. Проблема его вовсе не во «вторичности» и не в размерах таланта, конечно — с этим-то все было в порядке. Проблема — в недостаточной проявленности индивидуальности. Мы говорим — «как у Мандельштама», «как у Заболоцкого», «как у Бродского» и примерно понимаем, о чем идет речь, пусть все эти поэты очень за свою жизнь менялись. «Как у Тарковского» звучит более расплывчато. В нем было задатков на, допустим, трех разных поэтов — неосимволист типа Дилана Томаса (см. его «Оду» —

Мало мне воздуха, мало мне хлеба,
Льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч,
В горло вобрать бы лучистое небо,
Между двумя океанами лечь),

строгий лирик типа Одена и — если уж все параллели из англоязычной поэзии — холодный и возвышенный метафизик типа Уоллеса Стивенса (длинные стихотворения, написанные белым стихом). Ни одна из возможностей не реализовалась, точнее, реализовались все, но на эмбриональном уровне. Это было необходимо: миссия «последнего поэта эона», которую он интуитивно на себя принял, требовала не яркой индивидуальности, а широты, разнообразия и — главное — совершенства, точности, «сделанности», доведенной до блеска. В этом отношении Арсений Тарковский вне конкуренции. Но никаких личных «фишек», вроде дождя и пожара в фильмах сына. Пожалуй, лишь слово «криница» маркировано как «тарковское», да еще особенная космически-ностальгическая интонация.

Альтернатива? Среди сверстников Тарковского (немного моложе обэриутов, заметно старше «фронтовых поэтов») был один равновеликий ему мастер — Сергей Петров. Он тоже долго рос и поздно вырос, тоже был поэтом-переводчиком, но ему не повезло: печатать его при жизни толком так и не начали. У Петрова был индивидуальный стиль, очень яркий и узнаваемый. Слова «как у Сергея Петрова» будут лет через десять-пятнадцать, думаю, общепонятны. Но именно поэтому он не мог заключить собой и проводить сформировавшую его эпоху: он был слишком (используя его же образ) «самсусам».

Повторяю, речь идет о двух — для меня — равно замечательных поэтах…

А вот будет ли такой же завершитель, как Тарковский, у нашего поэтического эона? И нужен ли он ему?