Итак — о Тарковском (обещанное)

Вот что я думаю о недельной давности юбиляре…

В начале тридцатых годов существовала четверка/группа/»квадрига» (по позднейшему определению одного из ее участников)молодых поэтов — Арсений Тарковский, Мария Петровых, Аркадий Штейнберг и Семен Липкин. Все они вышли (с тем или иным привоем) из субкультуры, которую Вадим Кожинов так неудачно назвал «лефоакмеизмом». Неудачно не потому, что «лефоакмеизма» не было и быть не могло — мог быть и был! Лефоакмеизм это… например, Тихонов (с середины 1920-х), Сурков, Симонов: такое же приспособление акмеистической технологии для исполнения социального заказа, как в ЛЕФе приспосабливалась технология футуристическая. Но московский неоклассицизм 1920-х, школа Шенгели — это совершенно другое. По существу это были, конечно, в антропологическом, лингвистическом и эстетическом смысле «бывшие» люди, но, в отличие от своих ленинградских собратьев (таких, как Андрей Николев, например), они своей маргинальности и обреченности не понимали и на что-то всерьез рассчитывали. Шенгели — тот просто рассчитывал на место советского Брюсова, и ничего не вышло, при том, что как поэт он был Брюсова талантливее. Отсюда приподнятая и напряженная интонация этих москвичей, их мускулистый язык, так контрастирующий с зияющим разверстыми гласными языком и наивно-растерянной интонацией последних петербуржцев (единственное исключение в Москве — поздняя Софья Парнок, которая, конечно, ближе к Вагинову и Николеву, чем к Шенгели).

И вот — четыре поэта, изначально писавшие примерно на одном уровне. Всех четверых не печатают или печатают очень скудно, все зарабатывают, с подачи грузина Шенгели, переводами с языков восточных народов СССР, с подстрочника, разумеется. Проходит двадцать пять лет, включающие 1937 год, войну (на которой побывали все мужчины из «квадриги») и т.д. И вот — конец пятидесятых. По-прежнему четыре поэта, по-прежнему переводы (только отсидевший Штейнберг с восточных переключился на западные), по-прежнему всех не печатают. Но трое из четверых мутировали и стали советскими поэтами, не по идеологии, а по поэтике (ясность и однозначность мысли, четко обозначенный лирический герой, без всякой двусмысленности и масочности, конкретность бытовых деталей, живой разговорный язык без поэтизмов, вульгаризмов и мало-мальски сложных культурных цитат — и т.д.) Хорошими советскими поэтами. Одними из лучших. А один остался по природе своей прежним, но вырос неизмеримо. Собственно, для его товарищей перемена природы и сделала невозможным подобный скачок. Советская поэтика не хуже любой другой, пока речь идет о просто хороших стихах, но она предусматривает некий потолок; Липкин, Петровых, Штейнберг витают где-то под этим потолком в очень приличной компании — Твардовского, Слуцкого, Самойлова, Кушнера, Ахмадулиной, Чухонцева… Обратная мутация невозможна или почти невозможна — конечно, есть исключения: тот же Липкин, после героического и во всех отношениях бессмысленного выхода из Союза Писателей в 1979 году, вдруг вернулся в свою молодость и на восьмом десятке писал стихи, в которых было дыхание, пусть и несильное, свободной эпохи и свободного языка; интересно, что немедленно по восстановлении в Союзе это дыхание закончилось.

Но Тарковский был уже сам по себе, в облаках над кровлей, и просто удивительно, как никто этого тогда не заметил, кроме Ахматовой, может быть. Ни советская власть не заметила — Тарковского первым из четверки и обильнее всех начали печатать (собственно, понятно почему: во-первых, деловая и пробивная жена; во-вторых, хорошая анкета: фронтовик и инвалид войны, русский, не сидел), ни молодые поэты. Шестидесятники не читали Тарковского в шестидесятые, а впоследствии внешне отдавали почести, в кулуарах снисходительно кривя рот и намекая на «вторичность». Вторичность имелась в виду — по отношению к Мандельштаму, но для последовательно советского вкуса и Мандельштам вторичен и книжен, не говоря уж о Бродском. Дело в том, что именно полное, без остатка превращение опыта, мыслей и чувств в лирическое вещество, которое для кого-то (для меня, скажем) и есть признак высокой поэзии, для советского читателя маркирует «вторичность» (другое дело, что есть поэты. у которых само лирическое вещество несет в себе воспоминания о претворенном материале — у Цветаевой, скажем, не случайно так любимой позднесоветскими людьми; Тарковский был не таков).

Хорошо, но почему Тарковского не расслышал, скажем, Бродский? Несмотря на несомненное личное и творческое знакомство (Ахматова, безошибочно определившая «чемпионов» в среднем и младшем поколении и дружившая с обоими, не могла не читать им стихов друг друга)- глухота была, кажется, вполне взаимной, но старшие часто глухи к младшим, тем более Тарковский, человек интуитивный и самодостаточный; другое дело тогдашний Бродский, с его молодой восприимчивостью и культурологической зоркостью… Плюс очевидные сопадения элементов поэтики и интонации Бродского и Тарковского, особенно в 1962-64 годы.

Ответ очевиден: помимо житейских обстоятельств (ревность к Анне Андреевне и пр.) — Тарковский был Бродскому просто не нужен. Бродский и лучшие из его сверстников создавали многомерный поэтический язык почти с нуля, и им даже вредно было знать, что есть нестарый человек, получивший его по наследству и сохранивший это наследство. Это знание повело бы их по ложному следу. Им-то никакого прямого наследства от той же Ахматовой не светило (пусть даже она сама хотела бы его им передать — не смогла бы), и они это понимали, а кто не понимал, из тех ничего и не вышло.

Возвращаясь к вторичности — была она все же или нет? Вторичности по отношению к конкретным предшественникам у зрелого Тарковского я не вижу. Конечно, это мандельштамовская линия русской поэзии, но и Мандельштам принадлежит, в свою очередь, к «тютчевской» линии, и Фет, и Анненский. Я не думаю, что Тарковский выглядит совсем уж неуместно в этом ряду. Его лучшие стихи — «О нет, я не город…», «Вещи», «Дерево Жанны», «Мы насмерть связаны распадом…», «Первые свидания», «Вот и лето прошло…», «Пляшет перед звездами звезда…» и еще несколько, в основном 1957-1968 годов — входят для меня в воображаемую «золотую книгу» русской поэзии. Проблема его вовсе не во «вторичности» и не в размерах таланта, конечно — с этим-то все было в порядке. Проблема — в недостаточной проявленности индивидуальности. Мы говорим — «как у Мандельштама», «как у Заболоцкого», «как у Бродского» и примерно понимаем, о чем идет речь, пусть все эти поэты очень за свою жизнь менялись. «Как у Тарковского» звучит более расплывчато. В нем было задатков на, допустим, трех разных поэтов — неосимволист типа Дилана Томаса (см. его «Оду» —

Мало мне воздуха, мало мне хлеба,
Льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч,
В горло вобрать бы лучистое небо,
Между двумя океанами лечь),

строгий лирик типа Одена и — если уж все параллели из англоязычной поэзии — холодный и возвышенный метафизик типа Уоллеса Стивенса (длинные стихотворения, написанные белым стихом). Ни одна из возможностей не реализовалась, точнее, реализовались все, но на эмбриональном уровне. Это было необходимо: миссия «последнего поэта эона», которую он интуитивно на себя принял, требовала не яркой индивидуальности, а широты, разнообразия и — главное — совершенства, точности, «сделанности», доведенной до блеска. В этом отношении Арсений Тарковский вне конкуренции. Но никаких личных «фишек», вроде дождя и пожара в фильмах сына. Пожалуй, лишь слово «криница» маркировано как «тарковское», да еще особенная космически-ностальгическая интонация.

Альтернатива? Среди сверстников Тарковского (немного моложе обэриутов, заметно старше «фронтовых поэтов») был один равновеликий ему мастер — Сергей Петров. Он тоже долго рос и поздно вырос, тоже был поэтом-переводчиком, но ему не повезло: печатать его при жизни толком так и не начали. У Петрова был индивидуальный стиль, очень яркий и узнаваемый. Слова «как у Сергея Петрова» будут лет через десять-пятнадцать, думаю, общепонятны. Но именно поэтому он не мог заключить собой и проводить сформировавшую его эпоху: он был слишком (используя его же образ) «самсусам».

Повторяю, речь идет о двух — для меня — равно замечательных поэтах…

А вот будет ли такой же завершитель, как Тарковский, у нашего поэтического эона? И нужен ли он ему?

Итак — о Тарковском (обещанное): 30 комментариев

  1. Дельно, здорово. как всегд.
    Уберите одно л из Ахмадулиной.
    О вторичности А.Т: Кожинов, напр., называл не только Мандельштама, но и Заболоцкого (!). Что-то действительно есть…
    Непонятна Ваша мысль о Цветаевой и «вторичности» ее «лирического вещества». Скажите четче, что имеете в виду. У нее была несомненная зависимость от Пастернака и Рильке. Это?
    Недостаточная проявленность — вопрос спорный и очень сложный. Роберт Рождественский «проявленнее» Тарковского, а Семен Кирсанов — Ходасевича. Но только для дикарей. Развитый и тонкий слух распознАет и распознаёт и Ходасевича, и Тарковского.
    О Бродском. В начале 80-х Ваш покорный слуга был очень юн и Бродского совсем не знал, а только имя слышал. И когда он спросил А.Т. что за поэт Б., услышал — передаю почти дословно — следующее:
    «Это… хороший поэт… Но мне кажется, когда он уходит из дому, за него там пишет стихи какая-то машина…» (персональных компьютеров тогда еще не было, А.Т. просто сказал: какая-то машина…)

    • Re: Офф-топ.

      Да, поэтому я и не комментировал там ничего. Эксперимент интересный. Но у меня Вы выбрали очень старое и мною самим забытое стихотворение. В моей большой книге (экземпляр, кстати, за мной — когда привезут из Москвы авторские) его нет.

  2. +++Проблема — в недостаточной проявленности индивидуальности. Мы говорим — «как у Мандельштама», «как у Заболоцкого», «как у Бродского» и примерно понимаем, о чем идет речь,

    я бы немного уточнил, что при чтении Т. (у читателя) не возникает четкого образа «лирического героя» или, грубо говоря, того «поэта», который это все написал. В этом смысле он м.б. сравнен с Анненским, хотя у Анненского, просто потому, что мы пост фактум много о нем знаем, этот образ «достраивается» даже больше; у Т. он вообще практически не достраивается. А так Вы написали очень интересно.

  3. Про лефоакмеизм вы очень правильно подметили (мне почему-то тоже запомнилась та кожиновская статейка). Но это гумилевский акмеизм (Тихонов, Симонов…) А у Тарковского мандельтшамовский. Однако тоже акмеизм, уже не знаю насколько «лефо».
    Мне очень понятна ваша формула поэзии как «безостаточного превращения в лирическое вещество». Это как раз мандельштамовская концепция стиха, очевидно разделяемая Тарковским. Не понимаю только, как можно говорить о вторичности в связи с Мандельштамом. В связи с Тарковским — да, наверное, тут есть определенная проблема, отражаемая в той же «недопроявленности». Или в том, что Т. был, как вы говорите, завершителем «эона», а М. не только одной из вершин этого «эона», но и в определенном смысле зачинателем следующего. В любом случае это, конечно, не вторичность.
    Спасибо за пост, все очень интересно и важно.

    • Но это гумилевский акмеизм (Тихонов, Симонов…) А у Тарковского мандельтшамовский. Однако тоже акмеизм, уже не знаю насколько «лефо».

      Тарковский идет от позднего Мандельштама, который акмеистом уже не был и не считал себя (см. разговоры с Рудаковым).

      Не понимаю только, как можно говорить о вторичности в связи с Мандельштамом
      М. не только одной из вершин этого «эона», но и в определенном смысле зачинателем следующего

      Да, я тоже так думаю.
      Тем не менее в советской критике о Мандельштаме писали именно как о «вторичном», «книжном» поэте. Почему — я попытался ответить.

      • У Мандельштама был «неоклассицистический» акмеизм, а Гумилева — скорее неоромантический. От акмеизма, понимаемого как «тоска по мировой культуре» Мандельштам все же не отказывался (это, кажется, у Ахматовой). Конечно, поздний Мандельштам — это не акмеизм, но основа осталась.
        По поводу советской критики Мандельштама, убогости советского вкуса вы правы. Я помню, как меня забавляло высказывание какого-то советского мэтра о Мандельштаму в таком духе: «Он же как поэт не ставит перед собой больших задач, ему много не надо: «есть у меня паутинка шотландского старого пледа…»

    • У Брюсова, при всем его уме и мастерстве, нет ни одного стихотворения, от которого спирало бы дыхание — по крайней мере, у меня. У Шенгели есть («Планеры», «Жизнь»). И несравнимо более естественная и свободная интонация.
      Сам Шенгели с этим, может, и не согласился бы. Он Брюсова любил.

  4. получил наслаждение.
    Штейнберга в «группе четверых» не видел, не помню. надо перечитать.
    что касается линии «Тарковский-Мандельштам», то пагубное увлечение народностью Мандельштама:-) автоматически ассоциировало в мне такую черту, как интеллигентность (в поэзии) Тарковского. Выразился не точно. Т.е. превалирование частного.
    И о Бродском, «создававшем язык с нуля». Нет ли у вас ощущения, что теперь этим заняты Цветков и Родионова?

  5. >да еще особенная космически-ностальгическая интонация.

    А этого мало для «проявленности»? На мой слух АТ был еще как проявлен! Но это уж очень субъектиные материи.

    >завершитель, как Тарковский, у нашего поэтического эона?

    Не скоро, мне кажется. Кристаллизация только-только еще начинается.

      • Откровенно говоря, я имею в виду только Петровых 20-30-х годов: усложненный язык, обилие метафор и т.д. А потом вдруг (в 40-е) поворот к классике. Чем это объяснить? Возрастом? Временем? Или, может быть, сказалась переводческая деятельность? А если это так, то мог ли повлиять Шенгели? (Это мои насущные вопросы в данный момент. :))

        • Ранние стимхи Петровых вполне в духе «шенгелиевского» неоклассицизма — это та же поэтика, что и Марк Тарловский, Владимир Державин и пр. Эта поэтика как раз предусматривала сложный язык. В сороковые Петровых перешла к поэтике более «советской» — я бы сказал, что ее стихи 40-70-х — это Ольга Берггольц или Маргарита Алигер, доведенные до совершенства.

          • Не могли бы Вы подробнее написать, что такое «шенгелиевский» неоклассицизм? Где об этом можно прочитать? А мог ли в конце 20-х годов на Петровых влиять Багрицкий? Липкин пишет, что «Квадрига» была вхожа к нему в дом.

Добавить комментарий