НЕБО – КАКОЕ? (ФЕВРАЛЬ)

Небо — какое? Наверху еще день, пролизанный сильным жемчужным ветром, а ниже, за мелкой голизной пихт, — розовое ничье крыло (можно перья пересчитать) из плеча жарко жухнущей силы отяжелевшего зверя в свежих красных царапинах инверсионных следов — между домами, в яме прямых углов.

Небо — какое? Внизу — натертая, остывающая полоса латуни, а выше — стеклянная вaтка солнца, еще полчаса, и втуне, в мутной тоне трудной рыбкой блеснёт, и — нет.

Небо — какое? Плотная синяя ветошь внизу плохо впитывает влажные комки непрошенной пыли, толпу умоляющих ночь, ветки березы сметают их сверху, чтобы там говорилось открытой, краткой, последней голубизной: «Прочь!»

Небо — какое? Оберточная бумага — в зеленоватых просалинах там, где может быть луна, завернутая в нее, купленная на вес, — стала уже пергаментной, уже прозрачной стала, так что скоро будет виден ущерб луны или ее рост.

Небо — какое? Неба нет, и необходима птица, которая поднимется так низко, что вдруг помутится в размахе крыльев, тут же придет в себя и крикнет оттуда: «Небо есть, но летать в нем не стоит труда!»

Небо — какое? Беленькая рединка, недóтка, дрожащие нитки-монадки бывших, будущих облаков, мелкая рябь на прусском синем, а вот и лодка, парус, полупузырик полдневной луны… был таков…

Небо — какое? Обещание быть хорошим, сквозь слои слёз, и всегда пропускать вперед свет (и лён), и быть милым, и милори, и только потом — дождь и грозы, и красный ветер закатов, и козье молочко лун.

ОЛЕГУ ПАНФИЛУ

Памяти Проши

1.

Лай — это хорошо бы!
И всякий прочий скулёж,
и дуракаваляние-хвостомвиляние, чтобы
знали, что он — хороший
без «бы», что это и есть начинающийся с буквы
«р-р-р» лай,
а не пустой звук —
чудище обло, стозевно и лаяй.

2.

Ни с кем не по пути
к чертям теперь идти,
на длинный поводок
нас взял рогатый бог,
не Пан, а сам Пропал,
который паном стал
с тех пор, как умер Пан,
чертей зеленых пан.
Тяни меня, тяни
туда, где становятся дни
длиннее летних дней,
самих себя длинней!..

3.

Смешаться с общим сном и телом,
не отличаться ни на прах
от праха, стать огнем, стать пеплом,
стать солью на слепых губах
и хлебом стать для этой соли,
мякишем, размокшим за щекой,
стать рифмой боли, голи-шмоли,
стать горкой воздуха под рукой.

4.

Вот здесь была любовь, и тaм она была,
и там она в слезах лежала,
черным-черна, белым-бела,
до черно-белого накала,
до точки, что созревает вдруг
на пленке и прожигает пленку,
и остается только звук,
игрушка-погремок — ребенку.

5.

Так просто всё: кимвал и медь.
Так что же, давай, греми, звени,
как зазвенели, теперь на треть
пустые, дни.

Пусть будет ветер по верхам,
и быстро меняется хмарь небес,
ты сам себе теперь — шум и гам
под этим «без».

6.

Когда закончится зима,
и снова станут облака
живые формы принимать,

я не скажу, но ты сама,
короткая моя рука,
их обведешь опять, опять:

«Смотри вот — хвост, вот — голова,
вот — ухо, ткнись в него зрачком,
и станет горячей зрачок».

А я отвечу: «Вот — слова,
вот — слезы, вставшие комком,
вот — говорящий дурачок,
вот — шерсти облачный клочок».

7.

Ни на холоде, ни в тепле,
а (скажи!) в неизвестной золе,
остывающей в черной печи,
так же молча проси и молчи,
точно так же прося у меня
недоглоданной косточки дня —
доглодать, доглодать и опять
недоглоданной косточки ждать
на ветшающем коврике слов
ни в одном из обжитых углов.

8.

Какого русского космизма,
какого ляда надо нам?
А чтоб запотела немного призма
и разлила по стаканáм

бессмертие — по сто на рыло,
и воскрешение — по сто,
чтоб каждому сыну повадно было
искать отца в земле пустой,

чтоб ее комочки разгребая,
он, сквозь чужие позвонки,
дошел до каменного края
отцовской малeнькой руки,

его большой звериной лапы
и вытащил за нее на свет,
без галстука, пальто и шляпы,
кривоногий, сутулый скелет,

и завершая благородный,
космически-сыновний акт,
он пригласил отца в удобный,
отдельный, теплый тессеракт,

и тот оделся бы костюмом
и подсáлил свои хрящи,
и вскользь на языке угрюмом
сказал бы: «Вертера хвощи».
А может: «Вертеброхвощи».
А может: «Ветра не ищи…»

9.

Всё бестолку, без толку, бестолково,
всё — тычась мордой в разные углы,
всё — слизывая со слезою слово,
со вкусом пепла, с привкусом золы,
с одним и тем же, теплым и соленым,
чья завязь — в горле, а цветы — в глазах
вдруг распускаются расплавленным, слоеным
стеклом, круглящимся и падающим в прах.

10.

На травке, на травке,
на зеленой траве,
на бледной муравке
голова к голове…
Труднопроизносимо,
как всё вообще,
что пробегает мимо
темной Вещью вещей,
труднопроизносимо,
как сам ты теперь,
хоть наяву, но мнимо
царапающийся в дверь.

11.

Сквозь эту дыру голубую — бежи,
пока не закрылась, и кáк там, скажи,
всё к лету готово, и как по садам
проносятся слухи, что новый Адам
по-новому всякую тварь назовет,
чтоб смерть не узнала ни чей там черед,
ни кто перед ней, и отсюда туда
никто из твоих не сбежал никогда,
и что, ходят слухи, оттуда сюда
твоих отпускают совсем, навсегда…
Но вот закрывается… Серенький день
ложится на ребра, как тень на плетень,
и ребра дыханье сгребают в кулак…
А ветер всё носит малявы собак.

12.

Кровь шла с востока на запад и с запада на восток
по солнечному кровотоку,
зная каждый свой малый кусток,
и чтó в нем проку,
и — так Сезанн «Святую Викторию»
знал, как пять своих пальцев-кистей, —
знала кровь свою территорию
до красного мергеля — мозга костей,
и шла даже ночью, суча свою нить
лапами, перебирая воздуха кочки,
так что теперь ее не остановить,
не довести до мертвой точки.

13.

Чем пахнет? Хлебом и водой.
А вместе, наверное, пахнет бедой,
но ты и не знаешь, как пахнет беда,
и чуя «нигде», не поймешь «никогда».
А я, обжигаясь на хлебной воде,
пойму «никогда», но не чую «нигде».

14.

Солнце вслепую царапает глаз
бледной проволочкой, латунным щупом.
Где-то готовится жизнь для нас,
пахнущая многоквартирным супом,
скукой пахнущая — хлебать
ложку за ложкой, заедая хлебом
прелые овощи, шти, вашу мать,
под потолочным, два тридцать, небом.
Что ж, подцепи коготком желе,
дерни вверх, надорви роговицу,
выпусти слизь, а за ней, на крыле, —
в эту щель — к журавлю — синицу!

15.

Каждое слово — прощанье:
было и нет,
карандашный квадрат, окончанье,
в него и смотри.
Разбери по составу идущий оттуда свeт,
найди корень, из двух — молчанье,
прорастающее изнутри.

* * *

Вот так бы изветвиться, извиться так,
до мелкого древесного фрактала,
чтоб каждый знак был только знака знак,
и чтоб значенья не существовало,
вот так бы изъязвиться, чтоб текла
из всех сечений воздуха, по капле
горящего холодного стекла,
не кровь – вода… Нет – кровь, спекаясь в пакле…

РАСТУДЫ

Какие черти детские, кривые
качают эту лодочку-печаль!
Какие у нее уключины кривые,
и всего-то им жаль, и всего-то: им жаль!

И всех делов-то: прохудилось днище,
и маленькая трещина слезит
февральский день, уже не день, а днище,
и сколько в нем поместится обид!

И сколько еще останется места
для местных радостей – для ветра и воды,
для их морского «тили-тили-теста»,
для их земного «растуды»!

ПАЁК

По маленькой бы еще небесного огня,
чтоб сердцу стало холоднее,
чтоб дымчатые края, друг в друга прозвеня,
сомнений не оставили бы на дне и
опять наполнились отчужденным пайком
того, чье сердце стало льдинкой,
кто с этой песней больше незнаком
и водится с колючей сонатинкой
там, где на всех – единственный клавесин,
и все к нему подносят звуков горстки,
но вместо клавиш – иглы, и один
из ангелов-чертей всем выдает наперстки.
(А кому-то не выдает?..)

УЧЕНЬЕ – ТЬМА

Утоптан снег, деревья голы,
кора внизу от сырости черней.
Как в старших классах средней школы,
все больше длинных серых дней.

И человек сезона просвещенья
подсматривает правильный ответ:
движенья нет, есть только приближенья,
ученье – тьма, а неученье – свет.

* * *

Льда футболя головизны,
как выбеленные черепа,
по отчей зиме зимней отчизны
иди, куда охотничья тропа
ведет, иди, переворачивая трупы
как тропы – образы врагов,
снимая скальпы, выдирая зубы
без колебаний, без черновиков!

* * *

Шарканье жестяной лопаты
по льду: шарк, шарк, шарк
в семь утра, чем богаты,
тем и рады шуршать
эти поскребыши ночи
в мягком еще мозгу,
как шаг слуховых отточий
вместо слов «не могу» –
ни спать уже, ни проснуться,
только просунуться мозгом туда, где
под ударами секундного кнутца
шаркает жесть по мертвой воде.

ВДОХ/ВЫХОД

1.

Всё это кружево на быстрых злых коклюшках
старухи голые плетут
и заплетают в разных завитушках
напрасный вдох, напрасный выдох, там и тут,
и между этим выходом и входом,
по холодку цементному шурша,
идeт на бой с набыченным уродом
афинский мальчик – смуглая душа.

2.

Слова идут с темными вещами на выход,
еще знать не зная, куда их поведут,
где выдохнут, и кто воспримет их выдох,
первый там, последний тут;
вещи прижимают близко к сердцу,
как черных слепых котят,
и выходят, входят в узкую, низкую дверцу,
не оглядываясь, оглядываясь назад.

ТРЕТИЙ

1.

Третий нелишний,
если поет
ветер нелишний
этих широт.

Проще под ветер
петь на троих
в роще, под ветер
мертвых твоих.

Хлебного ветра
с кем преломить?
В хлябях от ветра
вымокла нить

мысли суровой
и порвалась,
мыслью суровой
всýчена в грязь,

той половиной –
в серый восток,
той половиной –
в серый висок,

а вместо третьей –
воздуха строй…
(Если он третий,
кто же второй?)

2.

Свет преломляется как хлеб,
только с кем преломить его,
чтобы стал он горек, черств и слеп,
чтобы не взять с него ничего,

чтоб стало серенько, как есть
в общем каждому дню и так,
но неразделенно, и не съесть
в рыло одно этот хлеб никак…

Вот так и мы туда одни
шли втроем, но один из нас
третьим был, а мы, как эти дни,
были – их каждый серенький час.

Так и оттуда мы вдвоем
шли одни, но меж нами свет
был уже поделен, и огнем
черствым царапал в гортани: да.

3.

Ты считать умеешь до трех?
Вот – смех, вот – грех,
вот – бог, вот – порог,
вот меж оконных створок
смотрит на улицу старик
или старуха, но это – страх
и его мурка, морока, морок,
и взгляд их, как об стену горох,
бьется в Третьего,
в его укрепленный город.