Апрель–июнь

* * *
Мешок под ветром катится
воздуха вещь-мешок
торбочка
турба-ýрбачка
эники-беники юбочка
звуковой порошок
шороха ворох
выскочил
из-под колеса
молодец
сика-лиса
наше вам с кисточкой
но прямо в кусты
бац

* * *
Я скажу тебе (не слушай):
этот страх, что кормит уши
и выходит изо рта,
это — эта, а не та,
музыка, а не музы́ка, —
на подтяжках ветровых,
шлепающих в пузо звука,
что дает тебе под дых,
что дает тебе под дых,
что дает тебе под дых:
ых!

* * *
И на лилею…
Пушкин

розка желторотая
голая голей
голого расчета
воздуха нулей
ты на подоконнике
веточке тяжела
ждут земли поклонники
чтоб ты умерла
от земного голода
ну-ка околей
чтоб смотреть на головы
лелий лилий и лилей

* * *
Облака побуквенно, посложно
говорят по синему листу,
что уже не быть немного — можно,
что уже не быть — немного можно,
просто глядя вверх, не в высоту.

Только эти синие просветы
говорят от бледного лица,
что они пока еще не спеты,
что они пока еще неспеты,
что еще не спелись до конца.

КАМЕННЫЕ СТИХИ

da gehäuft sind rings
Die Gipfel der Zeit

Hölderlin («Patmos»)

Земля похрустывает корочкой
и раскрывается на той
странице-створке разговорчика,
за известковой запятой,

за аммонитом, после вводного
и обращения на «Ты»
к тебе, лицо собранья водного
и поземельной пустоты,

на той странице замусоленной,
на той, зачитанной до дыр
водой проточной, подневоленной,
грызущей твердый красный сыр.

Ты, говорят, земную книжицу
в гудящих пальцах разломил
и прописал большую ижицу
ее вязанкам трудных жил

и жил нетрудных, натрудившихся
и канувших в земной огонь,
земную воду, и отмывших всё:
и пот, и соль, и грязь, и вонь.

Теперь терпеть им снова засветло,
считая каменный песок,
и вверх без кирок и без заступов,
под ветром жил, наискосок,

идти, наращивая мускулы,
к вершинам времени, туда,
где бесприютные корпускулы
войдут в них снова — навсегда,

где в них войдет вода невинная
и невиновный сладкий хлеб,
и жизнь, теперь за смертью видная,
и корень «зем», и корень «неб»,

что в них сплетутся обращением
тяжелых, благодарных смол,
и щебетаньем, и прощением —
в один последний, первый ствол.

* * *
Есть музыка над вами, суки, суки!
Шерсть воздуха полна ее прозрачных гнид,
их выбирают сморщенные руки
тяжелых склеротичных аонид.

И каждую, младенческую, — к ногтю.
И щелкает… И в голове слышна
засыпанная паровозной копотью
по пояс — елисейская страна.

И каждый раз — в последний раз, и снова
в последний раз вам музыка звучит,
и каждый раз, не сдерживая слова,
в последний раз вам музыка звучит!

* * *
Так умирают на руках,
на слабых пальцах, побежденных,
горячий свет, горючий прах
и пятна слов, собой склоненных
в каком-то общем падеже,
в повальном казусе, по-скотски,
«еще» меняя на «уже»,
ужом, вьюнком, дымком от папироски
виясь…

ДВЕ ВОРОНЫ

Снова молодо-зелено, снова здорово,
снова ворона к вороне летит в гнездо,
снова несет в зубах подгнившее слово
и сквозь зубы скрипит: «Повезло!

Тут, за углом, убитая речь родная
в травке лежит, раскинувшись как дитя,
мы ей глазницы осушим с тобой до дна и
мозги высосем, костью хрустя,

Кем убита — знают лишь воробьишки,
которых она кормила на скамейке, в тенькé,
баснями из какой-то лохматой книжки,
растирая корочки в кулачке,

разжевывая беззубым ртом страницы…
Мы ее сединой выстлем свое гнездо,
чтобы, когда тебе придет пора ощениться,
всё получили щенки от нее — от и до!»

* * *
Тень отца ложится на траву
и растет под ветром понемногу,
где-то в ней и я еще живу,
с остальной травой шагая в ногу.

Холодеет кровь, трава идет
пóд ноги, под нож, под хохот сада,
в отчий слух роса зеленых рот
падает последней каплей яда.

* * *
Сравненье, избитое в парке,
приходит под вечер в себя.

Ворона подобна флюгарке,
на школьной антенне скрипя.

И всё преходящее тоже
скрипит на вечернем ветру.

На кровь это очень похоже,
но я ее с губ не сотру.

* * *
връжеся дивь на землю
«Слово о полку Игореве»

Что не сказано прямо, то криво
пробивается к сердцу, в обход.
На дворе, на траве, золотушное Диво,
поцарапав коленку, орет.

И такие заводит коленца,
и такие колóтья в боку,
будто горло стрекает ему заусенца
слóва маленьких слов о полку.

Ополчась на колючую землю,
на обиду ее и кремень,
подсекает поджилки шершавому стеблю,
и — ногой в золоченый стремень

кологривого воздуха, в пятнах,
в белых яблоках потных теней,
чтобы ткнуться в колени, проситься обратно
в лоно лунных, бессолнечных дней.

* * *
тóху ва-бóху
безвидна и пуста
богово богу
света капýста

вся без застёжек
до сотого листа
белых одёжек
а под ними пусто

на асфальте малёванная
рожица ничья
потерянная нигде

рябое заплеванное
нечаянное я
на серой твердой воде

* * *
Я скажу тебе с последней…
О. М.

Лязгай жуть в трубе в час летний,
прямо в той
пережаренной «Котлетной»,
залитой

постным солнцем оптимизма
до краев,
где стекла стекает призма
в семь слоев,

где над супом плачет ложка
в три ручья,
и себя не жаль немножко,
сгоряча,

где раскатывают губы
над борщом
исрафиловы раструбы,
и еще-м-м-м

есть минута на послед-
нее «прочти»,
замыкающая бред-
ни «без пяти».

АКАЦИИ

Всё уже не ново:
не цветочки, а стручки,
надета понёва,
уже вы не дéвочки.

И накатывают славно
под вами мужички,
нежно и сурово,
под вашими веточками.

Одна другой говорит:
«Шу-шу-шу, шу-шу-шу»,
но смутилась третья

или делает вид,
мол, я не дышу,
а могла бы и спеть я.

* * *
Вот — место, встань и будь
подножьем воздуха тяжелого
и надпись на себе, затертую чуть-чуть,
неси — названье слова голого.

* * *
Тоска прекрасная, надплечная,
чуть-чуть звенящая тоска,
дощечка, солнцем искалеченная,
у пра-, у левого виска.

И так она обратно хочет выгнуться,
и так выгибается вся,
что тень ее болит в тупом углу лица,
до острого угла лицо слезя.

И катится зерно, и катится
в тоскующий подол земли,
и вот уже в цветочек платьице,
метелки воздух подмели.