ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть третья, глава II

Часть третья, глава I здесь.
Часть первая здесь.
Часть вторая здесь.

II.

С краю ляг и лежи, а когда придет к тебе время,
чтобы схватить за бочок, сделай вид, что спишь
и видишь, как в третьем, четвертом, пятом Риме
среди колонн пробегает мышь,

отбрасывая тень длинней, чем колонна,
когда низкое солнце под своим углом
смотрит на землю и видит мышь Аполлона,
бегущую под бесконечным столом,

с которого падают, падают белые крошки
хлеба, так много, что мышь сама
не рада, с трудом передвигая ножки,
и вокруг нее быстро наступает зима,

и утром пахнет как хлебом откуда-то с Охты,
и черный слезящийся воздух стоит в глазах,
и долго горят фонари, будто идут с вахты
шахтеры в длинных, на черных лицах, слезах;

и всё, что вечером знал наизусть, исчезло,
выветрилось из головы на воровском ветерке,
от удара его понтового жезла,
завернутого в газетку, зажатого в легкой руке,

и, с легкой его руки, исчезли все мелкие знаки
и дальнозоркие звуки; и вызревшие фонари
разом упали в снег, и втянули носом собаки
розово-серые скользóты зари,

и жизнь оказалась маленькой, синегубой,
с коромыслицем варежек в рукавах пальто,
с черными метками глаз, ужé сутулой, сугубой, —
как ответ на вечный вопрос из-за двери: «Кто

там?» «Это я». «Кто это — я?» Пустая
ветка скребет по стеклу, просит ее впустить,
в инфинитиве окна саму себя знать не зная,
зная лишь инфинитив темного времени — «жить»;

где и когда — все равно: в этом саду безымянном,
том безымянном саду, в обществе честных ворон,
в обществе белых воров, кому ничто по карману,
когда нищета стоит с четырех сторон

и просит не милостыни, но милосты́ни
у низкого солнца, холодного пятака,
приложенного ко лбу голубой, в ознобе, пустыни —
пýстыни единственного дурачка-

отшельника, чтоб охладить его мóрок,
пылкую толчею белых зверей в черепке;
ходи за ним попятам хоть сорок, хоть трижды сорок —
ни следа не останется на голубом песке,

топчи его зрачком, впечатывай в него роговицу,
черти́ по нему клинышки вкривь и вкось —
ничего не останется, зримого очевидцу,
но прочтется с той стороны, насквозь,

прочтется по ребрышкам, по нажиму,
задом наперед, с запада на восток,
прочтется, как пальцы читают зиму, —
по иголочкам крови, не чуя рук,

по коготкам, что увязли в немеющей коже,
когда по ней навстречу идет мороз,
и вытащить лапки птичка уже не может,
и замерзает, и в горле вступает кость,

полая зазубренная свистулька,
манок, вызубренный наизусть,
устного воздуха сужающаяся втулка,
до подножной óсти уже подснежного — «пусть»,

до последней занозы, последней зазнобы,
до последней ниточки холодка,
ниточки живой, на которую — только чтобы
примерить пока.

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть третья, глава I

Часть первая здесь.
Часть вторая здесь.

I.

Что изнутри о стаканчик сердца звенит,
кровь помешивая как палочкой стеклянной,
чтó ото всех щедрот, чтó ото всех обид
тенькает утренней пташкой-раной?

Еще прижата ладонью ветра ледяной
к животу (уже тучнеющему по кругу,
уже чреватому смертью — белой, чистой страной),
но просачивается, просачивается, по звуку,

по звяку, по теньку, по теньке стыда
за всю эту жизнь, обернувшуюся тенью
скупого, широкого жеста труда,
прямого, как речь, обращенья к растенью,

к тому, что внутри теперь — ветром заросший сад,
а снаружи — ветер, обросший светом,
черные колеи без обочины: ни повернуть назад,
ни пропустить того, кто следом;

обращенья к тому, что внутри теперь — только слух,
а снаружи свой, чужеющий, шепот,
уходящий всё дальше, и вот он сам уже глух,
и вот он сам — только белая копоть,

осевшая на всем, что дышало в эту ночь,
забравшая всё своей шестиугольной решеткой,
забившая поры нáпрочь, напрóчь,
чтобы каждая гласная стала краткой и кроткой,

чтобы каждое слово стало короче себя,
но, как бы ни коротко, выпускало
белый клычок дыхания, мгновенным бельмом слепя
воздух и в нем оставляя жало

смысла, чтобы скорей умереть,
чтобы не жить в этом холоде, в этом твердом значенье,
в этом порядке слов, порядке едва на треть,
просто — сдавленных двоичной водой отчаянья

и так и примерзших одно к одному
своим теплом, и ставших от этого холодом,
и так и сложенных в зиму, в долгую стену, во тьму
тём, строящих черному гулу дом.

Это не ветер — ветер идет перед ним,
зачищая свет, ставя на углах заставы,
пристально глядя в глаза, оставляя в них ледяной дым —
для последнего слова немного силы и славы,

силы и славы стоять перед этой отчетливой глухотой,
что ходит в себе медленными, густыми волнами
ярости, ищущей берег, но взятой в круг пустотой,
четырьмя ее побéленными стенами,

в одной из которых долго не гаснет окно,
и свет фонаря за окном крошится, крошится,
и падая вниз, туда, где совсем темно,
до размеров зерна вырастает его частица;

и внизу светлеет, и не зёрна уже
брошены в землю, а земля брошена в зёрна,
и всходит в них белой сухой травой, старческим неглиже
снежного, говорящего правду, дёрна,

белого, как повелось, листа,
на котором слово напишет «пропала
тогда-то такая-то черта лица»,
в окне округленного до овала,

напишет, без точек и запятых,
с кривой рожицей и сгорбленным огуречком,
в ручках и ножках дрожа за этот и этот стих
и только прикидываясь человечком,

а на самом деле оно — пятно,
маленькая полостная ранка,
сквозь которую видно одно: темно
и страшно, до самого позаранка.

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть вторая (целиком)

Часть первая здесь.

I.

Листьям, уставшим стоять на одной ноге,
листьям, уставшим насмерть стоять по обе
стóроны, хочется вниз, на землю, по спирали-петле-дуге
и — ничком-пустячком, в жару и ознобе,

в жáре своей Равенны, подробных ее стен,
знающих, где у них губы, глаза и уши, —
равенстве сердцем стать в легкой корзинке вен,
что к завтраку на траве приносит сухие души

(но в ледяном поту), чтобы взяла рука,
женская, голая, всё, что не сказано за год,
всё, что за лето сказано на языке черешка,
и отправила в рот, черный от красных ягод;

всё, что за год не сказано: отсутствия острый край
по краю веток, такой, что ветер взрезая,
пускает ему свет — голубой ледяной закрай,
чуть отступающий от края веток, от края,

который помнит, как стояли на нём,
дрожа всем телом, готовые стать паденьем,
клапаны медленной меди, каждый — слеп, глух и нéм,
пока его не коснется, как пальцы Диззи, подённо,

холодок его ноты — пятнышко координат
в этой песенке, что почти уже спета,
почти уже «с лета», но можно по ней назад
подняться в горячее горло лета —

к тому, что сказано, в голос, каким бы ни
был этот голос — шумом, шелестом, вздохом
пятнышка тени на пятнышке солнца, в тени,
их двузначным переполохом;

сказано ветру, на ветер: «Ветр,
мы еще полетим с тобою,
мы не птицы, мы не обманем, верь,
мы не играем своей судьбою,

мы ложимся, как попадет,
в грязь лицом или нагретой спинкой,
даже не зная, что — чёт, что — нечёт,
и ты становишься невидимкой»;

сказано птицам: «Птицы, мы время вашего дня
спрятали ночью от маленьких острых клювов
звезд, что звенели, в наши щиты звеня,
пробиваясь в гнезда, к их очагам, углю их;

верьте, птицы, мы не оставим вас,
мы не ветер, мы не откроем тайны
вашего времени: каждый ваш тихий час
мы будем над вами, забвенно-случайны»… —

И все смешается в черном прекрасном рту,
станет женским нескудеющим телом,
станет скуделью, расскажется в черноту,
и, перестав быть словом, станет обратно делом,

делом длинных, идущих пó воду глин,
делом воды, на поводý идущей,
делом пахотных, тянущих лямку, длин,
ставших временем, самой гущей

времени для всех осенних вещей,
знающих форму, обведенных по краю лаской
формы, в которой живмертв кощей, —
косточка в мякоти сладко-вязкой,

косточка, колющая в бок сквозь сон
быстро темнеющим словом «рядом»…

…Рядом, со всех четырех сторон,
ходит грохочущим яблоневым садом,

ходит во тьме и трясет стволы,
топчет паданцы, освещая белым кипящим соком
спящее тело, цвета древесной золы,
и другое, свернувшееся под боком…

II.

Слепые мелкие буквы, страшные имена,
где-то уже зазубренные, вызубренные вами,
мокрой бумагой в пальцах расползшаяся страна,
так высоко внизу, что шевельни губами,

и вы всё о ней скажете, как на крутом духу,
на этом столпе воздушном, этом холодном гуде,
этой облачной ставке — всякую чепуху,
что вы знаете знать о самом последнем чуде,

что вы знать не знаете о черном теле своем,
его слепоте, выжженности, каждой родимой щербе,
его превращении в чернозем,
в сад вишневый одним «ich sterbe»;

знаки земли, читающей по губам,
что смотрят сверху, свою легенду,
свой суетливый шум, свой хлопотливый гам,
свою светлеющую аренду,

свою поблекшую краску, выцветающий цвет,
свет высветающий, высвечивающий свойства
этих воткнутых в землю хвостов комет,
этих звездных дождей на грудь своего геройства,

свойство за деревом видеть его лес,
или его рощу, или другие виды,
свойство смотреть вслед уходящей природе без
удивления или обиды,

просто — в даль, где не сходится ничего,
ни один ответ — ни с одним вопросом,
только свистит лыжня и хлюпает вещество
зимней какой-то песни под самым носом…

Эту песню гнусавит уже давно
клюв, держащийся пó ветру, за спрятанный в нем запах,
от которого в горле становится вдруг темно
и сухая ветка трещит в оскаленных лапах,

и раздается в воздухе тихий двойной удар,
как два тона сердца, уже стоящего в горле,
и отвечает им горло двойным однотонным «карр !»,
слышным везде, с гор воздушных, из нор ли,

из нор ли воздушных, выеденных изнутри
всяким дыханьем, в самую сладкую пору
славящим бога всех червячков и тли,
каждую сытную, ситную пору,

ведущую, как ни петляй, — насквозь,
клеточками голубоватого меда;
как ни петляй, получается ось,
выйдешь наружу и видишь: ушла природа,

вон идет по дороге… Но кто это с ней
(тонкая тросточка и накладная косица)?..
И чем дальше они, тем всё ясней, ясней,
о чем они говорят, будто лущит синица

семена их слов, глохнущие на ветру,
глохнущем на словах, от каждого их слова,
говорящего: «Не взойду, аще потом не умру.
И сейчас, не взойдя, умереть готово,

только бы не сказать, как не молчат сады,
как блестит в них вода, изменяясь в лице до дрожи,
в лицах последних листьев играя сцену беды,
но так, будто ей на всех не хватает кожи,

и разрывается, и небо не может в ней
себя рассмотреть и остановиться,
и всё ныряет в царство своих теней
из царства своих отражений птица,

и видит сонмы буковок-червяков
с лицами ангелов, наслепо затянутыми кожей,
такими же, — как в белой земле облаков,
на черную землю земли, как две капли дождя, похожей…»

III.

Сердце ложится на сердце и спрашивает его:
«Не тяжело тебе, сердце мое, на сердце?»
И отвечает сердце: «Нет, сердце мое, ничего.
Не тяжелей, чем тебе лежать на тяжелом сердце».

Воздух светлее света. Ниже воды трава.
Голос короче слова и заканчивается раньше,
чем заканчиваются еще теплые, еще золотые слова,
что в межсердии станут всё тоньше и тоньше

под ударами, до оглохшего лепестка
золота, чтобы хватило на оба тела,
очерченных наспех (насмех?) пока
черточками ночного мела,

что крошится, крошится в пальцах скупых,
дрожащих потерять каждую крошку,
дрожащих отдать мелу каждый, последний, штрих,
каждую мелкую сошку

этой земли, обведенной кожей, как всякий невечный град,
что обязательно должен быть разрушен
вечным градом, градом и снегом, и взят назад
по камню — для самых высоких башен,

из которых не слышно ветра, но виден весь
ветер, идущий по головам, считая
гóловы единым числом «я-здесь»:
«Я здесь, моя рота, пока еще золотая.

Вы уходите в горы сторожить перевал
по колено в снегу, сбивая альпийские стрелы
рослых зеленых стрелков с той стороны, наповал,
соком их разовых тел туманя свои прицелы…»

Ветра не слышно за ветром, считающим в голове
до одного, до целого, до горячего шара,
катящегося вниз по катящейся вниз траве,
ждущего, в самом низу, удара,

последнего, первого, в горле, на языке,
между ключиц, в пальцах, в паху, в затылке,
в яблоках глаз, в яблоках, в нёбе и небе, в морях и материке,
в рудной жиле и трудной жилке,

удара, разбивающего напополам
белый налив и косточки, по обе стороны света,
что бьет между ними, шарит во тьме по стволам
карманным фонариком альфа-бета,

узкой дельтой выхватывая имена,
вырезанные, когда еще не существовали
имена, и яблоком полным висела луна
над лезвием выгнуто-вогнутой дали,

боясь шелохнуться, сорваться, изрéзаться на слои
времени, мéсяца, ущерба, роста,
боясь разменяться на все свои
отраженья, лунки, засечки, бороздки…

И говорят имена фонарику: «Посмотри,
здесь было лето, тело, теперь тут морщины, складки,
лишь древоточец узнáет, как изнутри
эти сухие остатки сладки,

и напишет, не отрывая жвал,
об этой сладости витиевато,
проводя свои проводки, сохраняя слабый накал
веры в свое „непременно когда-то“,

непременно когда-то выточится свод
его темноголосой капеллы,
и тогда мы падем, и тогда упадет
на его письмена твой свет белый,

и прочтутся они под любым углом,
вкривь и вкось уходящие в самую мякоть:
„Лёгок, лёгок теперь, почти невесом,
и поэтому больше не надо плакать“».

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть вторая, глава II

Часть вторая, глава I здесь.
Часть первая (I-III) здесь.

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть вторая, глава II

II.

Слепые мелкие буквы, страшные имена,
где-то уже зазубренные, вызубренные вами,
мокрой бумагой в пальцах расползшаяся страна,
так высоко внизу, что шевельни губами,

и вы всё о ней скажете, как на крутом духу,
на этом столпе воздушном, этом холодном гуде,
этой облачной ставке — всякую чепуху,
что вы знаете знать о самом последнем чуде,

что вы знать не знаете о черном теле своем,
его слепоте, выжженности, каждой родимой щербе,
его превращении в чернозем,
в сад вишневый одним «ich sterbe»;

знаки земли, читающей по губам,
что смотрят сверху, свою легенду,
свой суетливый шум, свой хлопотливый гам,
свою светлеющую аренду,

свою поблекшую краску, выцветающий цвет,
свет высветающий, высвечивающий свойства
этих воткнутых в землю хвостов комет,
этих звездных дождей на грудь своего геройства,

свойство за деревом видеть его лес,
или его рощу, или другие виды,
свойство смотреть вслед уходящей природе без
удивления или обиды,

просто — в даль, где не сходится ничего,
ни один ответ — ни с одним вопросом,
только свистит лыжня и хлюпает вещество
зимней какой-то песни под самым носом…

Эту песню гнусавит уже давно
клюв, держащийся пó ветру, за спрятанный в нем запах,
от которого в горле становится вдруг темно
и сухая ветка трещит в оскаленных лапах,

и раздается в воздухе тихий двойной удар,
как два тона сердца, уже стоящего в горле,
и отвечает им горло двойным однотонным «карр !»,
слышным везде, с гор воздушных, из нор ли,

из нор ли воздушных, выеденных изнутри
всяким дыханьем, в самую сладкую пору
славящим бога всех червячков и тли,
каждую сытную, ситную пору,

ведущую, как ни петляй, — насквозь,
клеточками голубоватого меда;
как ни петляй, получается ось,
выйдешь наружу и видишь: ушла природа,

вон идет по дороге… Но кто это с ней
(тонкая тросточка и накладная косица)?..
И чем дальше они, тем всё ясней, ясней,
о чем они говорят, будто лущит синица

семена их слов, глохнущие на ветру,
глохнущем на словах, от каждого их слова,
говорящего: «Не взойду, аще потом не умру.
И сейчас, не взойдя, умереть готово,

только бы не сказать, как не молчат сады,
как блестит в них вода, изменяясь в лице до дрожи,
в лицах последних листьев играя сцену беды,
но так, будто ей на всех не хватает кожи,

и разрывается, и небо не может в ней
себя рассмотреть и остановиться,
и всё ныряет в царство своих теней
из царства своих отражений птица,

и видит сонмы буковок-червяков
с лицами ангелов, наслепо затянутыми кожей,
такими же, — как в белой земле облаков,
на черную землю земли, как две капли дождя, похожей…»