Часть первая здесь.
Часть вторая здесь.
I.
Что изнутри о стаканчик сердца звенит,
кровь помешивая как палочкой стеклянной,
чтó ото всех щедрот, чтó ото всех обид
тенькает утренней пташкой-раной?
Еще прижата ладонью ветра ледяной
к животу (уже тучнеющему по кругу,
уже чреватому смертью — белой, чистой страной),
но просачивается, просачивается, по звуку,
по звяку, по теньку, по теньке стыда
за всю эту жизнь, обернувшуюся тенью
скупого, широкого жеста труда,
прямого, как речь, обращенья к растенью,
к тому, что внутри теперь — ветром заросший сад,
а снаружи — ветер, обросший светом,
черные колеи без обочины: ни повернуть назад,
ни пропустить того, кто следом;
обращенья к тому, что внутри теперь — только слух,
а снаружи свой, чужеющий, шепот,
уходящий всё дальше, и вот он сам уже глух,
и вот он сам — только белая копоть,
осевшая на всем, что дышало в эту ночь,
забравшая всё своей шестиугольной решеткой,
забившая поры нáпрочь, напрóчь,
чтобы каждая гласная стала краткой и кроткой,
чтобы каждое слово стало короче себя,
но, как бы ни коротко, выпускало
белый клычок дыхания, мгновенным бельмом слепя
воздух и в нем оставляя жало
смысла, чтобы скорей умереть,
чтобы не жить в этом холоде, в этом твердом значенье,
в этом порядке слов, порядке едва на треть,
просто — сдавленных двоичной водой отчаянья
и так и примерзших одно к одному
своим теплом, и ставших от этого холодом,
и так и сложенных в зиму, в долгую стену, во тьму
тём, строящих черному гулу дом.
Это не ветер — ветер идет перед ним,
зачищая свет, ставя на углах заставы,
пристально глядя в глаза, оставляя в них ледяной дым —
для последнего слова немного силы и славы,
силы и славы стоять перед этой отчетливой глухотой,
что ходит в себе медленными, густыми волнами
ярости, ищущей берег, но взятой в круг пустотой,
четырьмя ее побéленными стенами,
в одной из которых долго не гаснет окно,
и свет фонаря за окном крошится, крошится,
и падая вниз, туда, где совсем темно,
до размеров зерна вырастает его частица;
и внизу светлеет, и не зёрна уже
брошены в землю, а земля брошена в зёрна,
и всходит в них белой сухой травой, старческим неглиже
снежного, говорящего правду, дёрна,
белого, как повелось, листа,
на котором слово напишет «пропала
тогда-то такая-то черта лица»,
в окне округленного до овала,
напишет, без точек и запятых,
с кривой рожицей и сгорбленным огуречком,
в ручках и ножках дрожа за этот и этот стих
и только прикидываясь человечком,
а на самом деле оно — пятно,
маленькая полостная ранка,
сквозь которую видно одно: темно
и страшно, до самого позаранка.