Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Игорь Булатовский

Стихи

 Стихи (июнь 2014 — апрель 2015)

 ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Поэма

 02.10.2011

 Изо дня — в день

 Вдоль ручья

 Читая темноту

 О деревьях, птицах и камнях

 02.05.2009

 Стихи на время (с августа
 по декабрь 2008)


 20.07.2008

 Стихи на время

 

 ТЧК

 Ква?

 Азбука червяков

 Тю-Тю

 МÝСА

 Стихи и поэма
"НОВЫЙ ГОД В ГЕТТО"


 30.12.2005

 Тартараёк

 24.07.2005

 09.04.2005

 14.11.2004

 02.10.2004

 25.05.2004

 01.02.2004

 10.11.2003

 14.07.2003

 16.09.2002

 Стихи

О Стихах

О "Двух стихотворениях" Олега Юрьева

ОБО ВСЕМ ОСТАЛЬНОМ

Некоторое
количество
разговоров


ПТИЧКА (к "Восьмистишиям птичиим" Наталии Горбаневской)

О повестях для детей А. И. Введенского

О БЕНЬЯМИНЕ

СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНь.
О натюрмортах Давида Гобермана


О стихах Владимира Уфлянда

О детских стихах Мандельштама

ЖИЗНЬ ЕСТЬ ТОЛЬКО В АДУ (о фотографиях Роберта Каппы)

Об Эль Лисицком

Как назначил кто-то... (о Примо Леви)

Ремарка на полях статьи Михаила Айзенберга «После мастер-классов»

Возможность белизны

Цифры прощания

"Обожженная глина, прохлада, молоко, сливы, пепел" (о Хаиме Сутине)

О бутылке

Видение видения


Игорь Булатовский

СТИХИ

Июнь 2014 – апрель 2015

 

* * *

Безрукий бог, лишившийся обеих
на маленькой удаленькой войне,
чуть вспомнишь о сторуких челубеях,
тобой потопленных в говне, —

и слезы тусклые, похожие на семя,
втираешь в круглокожие культи,
но их так чисто выскоблило время,
что новым хейрам не взойти.

И ты, слепой от этого соитья,
тем, что осталось, вусмерть битый час
по глинистой земле кровопролитья
переставляешь глинобитных нас.

 

* * *

Рояль в кустах смородины — буль-буль,
всю ночь свистал о Родине бюль-бюль,
к утру всё страшно выросло в природе:

росища раскалилась добела,
и черные, блестящие тела
лежат — как баклажаны — в огороде.

Выходит из машины у ворот
набрякший краснодеус и несет
мешки под цвет и впору баклажанам…

И с новым урожаем едет прочь,
и вновь тиха украинская ночь,
и синенькими пахнет, с чем-то пряным.

 

* * *

Средиземная ласточка делает круг
и готова зайти на второй,
отрывая от воздуха корочку-звук,
припеченную быстрой жарой.

Сколько ссадин мальчишеских там запеклось,
на коленках его и локтях?
Больше, чем у воришек, скипающих сквозь
нитяной тамарисковый страх

в солнопёк, салопёк, в европейский притин,
где потеют людские дрова,
где зовет их проснутся морской муэдзин:
«Мохитó-о-о, айс-колá-а-а, бьер-агвá-а-а!»

 

* * *

Родная, родненькая, бедственная речь,
рединка, родинка, все реже, все белее,
укрыться нечем, если костью лечь,
но чем ты ветше, тем теплее.

Пока встречаются основа и уток
отметить крестиком на небе нашем нищем
звезду, слезящую слепой дверной глазок,
мы, дверь открыв, тебя по голосу отыщем.

* * *

И воздух какой-то, которого нет,
и свет, различающий слабо
на белом клочке мелко набранный бред,
и серая славка, кричащая: «Слава!»;

и небо, что входит под острым углом
к тебе в закадычное горло
широким, в разводах зеленки, стеклом,
главу обрубая на «поднятой гордо»;

и тело, прижатое к телу огнем,
и тело, вошедшее в тело
штыком ли, хуём ли и павшее в нем
за новую смерть и за правое дело, —

все это — последний осенний призыв,
но слушать не надо, не надо,
вон дождик, и тот закосил и притих
над мокнущим в луже пацификом сада.

 

* * *

В земляничных полях по длинным зеленым усам
ходит Сусам, поливая светом из лейки
детские головы, и свет пристает к волосам,
от беготни горячим и клейким.

И блейковы няньки бегают за детьми
и трогают их золотые затылки,
дуют за ворот, и так до тьмы,
до последних сил Большой Золотилки.

А когда наступает ночь, и дети ложатся спать,
Сусаму и нянькам приходят на смену
мерщики маленьких тел, и мерят за пядью пядь,
и несут отчет Уризену.

* * *

Потомки, — сливки и подонки
в большом теплеющем ведре,
надоенном из-под буренки
по имени на букву ре,
не кисните: придет дитятя,
смешает ваше молоко
на пухлых щечках с кровью татя
и отрыгнет вас далеко,
и скажет на простом и звонком
налечии без буквы эр:
«Пинь, пинь», — летающим подёнкам
среди предвечных трав и вер.


* * *

Полине Барсковой

Говори, дружок, говори,
суй рожок языка в ботинки.
Ничего, что жмут: у них внутри
теплым, гниющим комом лежат картинки

совсем не веселые. Всё потому,
что ботинки были великоваты,
но лучше дохлых мурзилок пихать во тьму,
чем клочья стерильной больничной ваты,

чтобы каждому шагу была стопа
совсем не рада, в свои мозоли
влюблена по щиколотку. Любовь слепа
и поэтому слышит так много боли.

* * *

А ямы всё не пóлны, всё пусты,
и нет земле ни места в них, ни края,
и падают безмозглые, горячие шматы,
друг другу дно рядами выстилая.

И так весь век, и так всю эту ночь —
и с костным грохотом, и с кожными шлепками, —
в последних фрикциях стараясь растолочь
смысл, вышибаемый стрелками.

* * *

На чем свет стоит? На железобетонной ноге.
А мать его тьма кроет его матом.
Нехитрый загиб идет по проволочной дуге,
и каждый электрон посылает подальше свой атом.

И свет течет по телам стоящих под ним свет и лен,
и красит их розовым лаком, совсем не гордый,
и каждая света и лена уже как лили марлен,
и шаг часового уже не твердый.

И свет утекает в землю со светлых и ленных ног,
и там, раздвигая лучи, ложится,
и часовой засыпает стоя, лицом на восток,
и смена идет, крича как ночная птица.

* * *

Батарея Це-О,
дребезжа в лиц-цо,
говорит медным голосом:
«Будешь так лежать — заживо сгниешь!»

А старик наверху,
превращаясь в труху
нулевого помола, сам
рад бы в перегной, в тепленькую ложь

правды-матки о том,
что бывает потом
с тельцем голым, свернувшимся
в ухо, что молчит, слушая, как — шасть —

мышь над ним шелестит,
разгибая артрит
листьев мелкого ужаса
на путях своих и боясь увязть

коготком в тишине
слуха — в черном окне,
чья пластинка трескучая
кастадиву всё хочет не допеть,

соскочить назад
в тот священный сад,
сердце жаркое мучая,
вечное на две, мертвое на треть.

* * *

Ни стыдливых переборок, ни перегородок —
дышит сад соседских ваз ночных,
и головизнеет в каждой самородок
говнеца, положенного на стих.

Все видно оттого, что все слышно,
как стремление хозяйственных урин,
и торчит оглоблей трудовое дышло
посреди семейственных перин.

И стоишь и мочишься совместно,
и стекает по родному стояку
то, что всем про всех и так известно,
что невмочь ни фраерку, ни вахлаку.

В этом сне продольном, вертикальном,
в этом ядовитом, севшим в лужу корабле,
в пубертатном, и сенильном, и фекальном
некуда нам плыть по дворничьей земле.

* * *

Всех присвистов, переглядок всех мало,
всех остроносых о-ля-ля,
сколько бы раз исподнее ни скидавáла
Филидочка — стозимняя земля.

Все косточки ее только еще виднее,
и столько их уже, что не пересчитать,
и шемизка все белей, а под нею
голубочкам негде ставить печать.

Но хитра она, как та Елизавета,
что не с долюшкой, а с Доленькой жила,
чем смертельней, тем далее раздета,
чем страшней, тем долее мила.

* * *

Orbis круглый, деревенский,
мир — ответ, а не вопрос,
яблоко, что Ян Коменский
детям к завтраку принес
и разрезал пополам,
сок разбрызгав по столам.

А внутри его сердечка —
церковь с башенкой, гора,
то ли море, то ли речка,
ялик с парусом, жара,
облаков густой парик
землю превратил в парник.

И стоит над облаками
на лучах, как паучок,
солнце, топая пучками
золотых, щекотных ног,
и хохочет мир простой
от чечетки золотой.

И лежит под миром сажей,
выскобленной из печи,
ночь, а в ней лежат пропажей
лун стальные калачи,
и грызут их мыши звезд,
зубы точат, кормят хвост.

За столом, в чернильной луже,
я сижу, тупя очин.
Veni, puer! Мудрый муже,
я хочу не знать причин —
только яблок вкус и цвет:
джонатан, апорт, ранет…



* * *

донна анна дева света
у меня синдром туретта
так и хочется сказать
что не света вы а блядь
донна анна монна ванна
анна ванна командор
у меня синдром морфана
дяди вани трех сестер
тятя тятя тетя валя
у меня синдром стендаля
чуть подует бог в трубу
у меня глаза на лбу
чуть увижу пятачки
у меня на лбу очки
приходите завтра дети
приносите мертвеца
донне анне деве свете
от небесного отца
дева света донна анна
лепо рыло дон ивана?

СТИХИ В ДЕНЬ СМЕРТИ НИКОГО

1.

По ступенечкам — виском!
Так выходят у вокзала,
увидав одним глазком,
что снаружи света мало,

что снаружи — снег, и век,
и железная обида,
что снаружи — снеговик
с красным носом Еврипида,

что у них чего-то там
не заладилось на свете,
и они по темнотам
все попрятались как дети…

И уже не чуя ног,
и уже души не чая:
«Им — цветов, а нам — острог,
солнца им, а нам — свеча и…»

13.12.2013

2.

А если правда, — с тех двух подушек,
в одном халате, в майскую ночь,
меж лунных плошек и звездных полушек
бежал туда, как бегут прочь

от всякой бронзы, всякой меди,
звенящей, скачущей за тобой,
и только и видела мамка соседей
на Малой улице шлейф голубой,

ведущий туда, где деревья дики,
где черные перья всё пышней,
где «л» и «р» страшны как улики —
и всё крикливей, всё страшней.

13.12.2014


* * *

Как-то легче, когда видать за версту,
что не пень, а волк стережет дорогу…

Белый бог, устав стоять на посту,
переносит свой вес на другую ногу,
и в другую руку воображаемый лук
перекладывает и говорит: «Беги,
каждый слог теперь короче на каждый звук,
и у волка четыре ноги!»

* * *

Пелагический дядька железный, рудой,
говорящий и нежно, и яро
ветровым самописцем — двойной бородой —
и с трефовою чайкой, и с бубновой рудой,
и с червовою жопой — в манере Писсарро,

слово ставя на слово, как скалу на скалу,
пелион задвигая на оссу,
горизонт заводя, как ребенок — юлу,
чтоб малашкой размазало кучу-малу
облаков по господнему носу, —

позови тридцать первым меня под ружье
хоть уродом полка, витязенком,
чтобы в розовой пене выходило мое
бескозырное, нестроевое живье
на карибский песочек в молчании звонком!

* * *

В слове «пусто» пусто, как в пустыне,
там живут отшельники одни,
к ним приходят черные богини —
мастерицы стирки и стряпни.

В белых фартучках они на гóло
саранчу разносят по скитам,
чтоб к полудню демонам глагола
было чем полакомиться там.

А потом садятся у порога
и заводят эфиопский вой,
и сочится из живого бога
мед тоски по речи чуть живой.

* * *

Темно и холодно. И если повторять,
что холоду темно, а темнота замерзла,
шагнешь и через две, на черное e5,
и к черту, что нельзя, и весело, и ёрзло.

И где-то позади (всего-то три шага)
стоят и топчутся такие же засранцы,
а где-то впереди (не видно ни фига) —
конец теории, невидимые Канцы.

* * *

Кровка ходит по краю таза,
говорит копытками: дин-дон;
у семи небес она без глаза —
топчет ангельский газон,

голубую каемочку закрая,
под которой белеет глубоко
медная земля, в себе смеркая
с кровкой птичье молоко.

Медная земля, пусти на неба
кровку из поддона Кикапу:
слепнущим дитем она жереба,
василек цветет у ней в пупу.

* * *

Уходит ветер в дикое поле…
Всего-то делов — поле перейти,
и будет рифма, будет поле-шмоле,
но только вам не по пути.

Ветер уходит к Великому Хану,
а ты пойдешь к великой ханé,
он с ярлыком воротится к ивану,
ты — с ярлычком на сморщенной ступне.


зимний путь

зимний путь какой-то путин
В. К.

зимний путь
такой же путин
черт не страшен
страшен бог
весть что за птица
мимо башен
пара вставшего
из легких большинства
выше маленького
города москва
что за птица-
бныкнавенная ворона
почернелая
от мавра дездемона
мавра марфа
сладкий морфия платок
пирожков
из человеченки лоток
что-за-птица
полетай пока со мной
белой мухой
черной музой вороной
над под мукой
деревянною страной

* * *

Зайчинка пугачевская
расходится по швам.
Расходится, причесывая
воздух, пятерня.

Товарищи по частностям,
я завещаю вам
пальто последней честности
и для него — коня.

Придет из поля черненький
с собачьей головой,
а вы ему — по беленькой,
и, не дай бог, — чайку,

а то еще повесит вдруг
на ленте голубой:
пиши пропало Оренбург
и Машенька ку-ку.

А так еще того гляди
в потемкины возьмет
и поведет по наледи
до самого Кремля,

где на Болотной площади
поструган эшафот,
в пальто одеты лошади
и взяты в шенкеля.

И там пойдет дворняжкою
порыскивать в толпе,
похрамывая ножкою,
поглядывать на вас,

как вы свои же головы
покажете себе
и скажете, комолые:
простите, люди, нас.

* * *

Яйки, млеко, свет хлорозный,
неприличный божий свет,
этот, голенький, бесхозный,
а другого света нет.

И на этом стыдном свете
только есть, что смех и грех,
только млеко, яйки эти
и войнушка против всех.

* * *

Поговори немного — так,
для поддержанья разговора
с самим собой, сам-друг дурак, —
о шапке зябнущего вора…

Сидите вы у костерка
его трескучего треуха,
а вор глядит из-под леска
и думает: «У них — житуха!

А у меня — железный сад
каких-то мерзлых колдоебин,
и звезды горькие висят,
и воздух тоже несъедобен.

И хоть на темени моем
сосновый кол уже отесан,
не лучше ли сидеть на нем,
чем сам-третей плутать средь сосен?

Не лучше ли пойти к людям,
поставить криво ударенье,
отдать им всё ко всем чертям
и сам-четвёрт — стихотворенье?»


* * *

Какой-то Ньепса нисефор,
окно, несущее победу
над смыслом, выходя во двор,
средý преобразует в срéду.

И остается в серебре
какой-то белый треугольник,
и бес в его большом ребре
берет вершину на подствольник.

* * *

Как Том и Гек, на старых половицах
прождавшие так долго, что сама
успела вечность от себя родиться,
и поседеть, и выжить из ума, —

с тобой мы ждали, друг черничный, Джуол,
пока не село солнце на ежа
под Петербургом и в слезах не слопал
последнюю свечу Индеец Джа,

пока не встала мордочкой Капоте
Луна, приток Миссури, полоса
сплошной любви и забренчали что-то
другие комнаты, другие голоса…

* * *

Три шарика Грааля в алюминиевой чашке:
ванильный, шоколадный, фисташковый.

Над квадратом кафешного столика
склоняются три круглых нолика.

То ли девочки, то ли мальчики
тянут к шарикам тонкие пальчики.

В пальчиках пластмассовые ложечки
от волнения дрожат немножечко.

Ѵпостаськи, острых плечиков ижицы,
губы, клейкие от разноцветной жижицы.

Сладость ледяная, радость летняя,
смеха тишина неозаветная.

* * *

Мелочный воздух, излузганный, семечный,
лжесвидетель огня, подстрекатель воды,
потеши мне свой столб на мягчающем темечке,
дай обтёсков на пейсы и для бороды

накладной, рыжей, рудной, рудóй, трудной, ражей,
рыкающей смешно, но за совесть и страх,
ужас и яму — с каждой, как сказано, стражей —
о душе детей твоих, воздух, издыхающих на углах.

Поцелуй меня в темечко, мертвый мой дедушка,
мертвая моя бабушка, поцелуй в уста,
чтобы стала горячей моя головешка
на цыганском дворе в три кола, два костра.

И один гераклитовый, а другой фаринатовый –
тихий умный огонь и галдящая пещь –
между цветом и цветом, воздýше, меня перекатывай,
как живущую смертью, злую, голую вещь.

Потешь меня, воздух, раскачайся на óстие,
покачай Симеона на верхушке твоей,
червячков — его ангелов — белые гроздья
разбросай, как ты любишь, там, где посиней.

Бабочка моя живая, Семеновна,
ты совсем легкая, полетай пока со мной
на блокадных лопатках твоих — до седьмого дна,
над твоей — уже скоро — тяжелой землей.

Мы, как Симон-маг, на пневме вороньей
полетать полетаем и в Рим упадем
под сафьяновые ножки-сапожки нероновы
тихим огненным снегом, горючим дождем.

Нащипанный воздух, набрякла твоя корпия,
все тобой обложено, где еще тебя взять?
Из каких ветхих тряпок, шедших на высокие скорби я
натреплю, нащиплю тебя, чтобы опять и опять

к этим ранам из снега и щебня прикладывать,
к этим ртам, этим рваным, несущим такую тоску,
к этим глупым, насущным, — что не хватит всей ваты ведь
червячков твоих белых в твоем голубином мозгу?

К этим обноскам голым, снова замертво сваленным
на брезент раскладушек, скрипящих от братской любви, –
выбирайте почище, где еще можно стоять на прогалинах
между клеймами ржавых засосов на изнанке земли.

Лужёный воздух, идущий длинными трубами,
освидетельствуй и эту, буйную эту весну,
скоро встанет она перед тобой галиматьями сугубыми,
турусами, колесящими по седьмому дну.

Скоро праздник всех цезарей, скоро первое марта,
скоро вороньи перышки раззолотятся на древках в прах,
скоро в тебе закачаются торсы отъятого фарта
чучелами, набитыми рванью нагольных рубах.

Скоро проедет цезарь, задумчивый, даже хмурый,
на колеснице покачиваясь под золотым венком,
и за колесами побегут с пальмочками амуры,
детей твоих, воздух, отталкивая пухленьким пинком.

Некоторых — живых еще, кислых твоих уродцев,
некоторых — пообглоданных матерями уже…
Скоро ты станешь маленьким, кругленьким кислородцем,
колбасным кружком, повисающим на кухонном ноже.

* * *

Лед лежит бочком селедки,
пахнет рыбою вода,
черной лужи посередке
вбита белая звезда.

На звезде висит, свежея,
мясо вывески мясной,
и свиная пахнет шея
начинающей весной.

* * *

У кого не сводит скулы
от водички нефтяной,
кто речной не бросит school’ы
даже мертвый, даже снулый,
даже в банке жестяной;

кто останется за старших
перекошенную вкось –
в мелких, чайных, частых чашках –
рихтовать, стуча костяшкой,
петропавловскую ось;

кто блокадные колодцы
черной водки застолбив,
горьким ртом золоторотца
будет пить и не напьется,
от любви ни мертв ни жив;

кто под мостиком литейным
досчитает до утра
искры в голосе смертельном,
убежавшие из пчельни
гераклитова костра;

в темноте стоять навстречу
быстрой маленькой реке
кто останется, на встречу
не надеясь, темной речью
славя град на островке;

в карий глаз огромной чайки,
кто посмотрит из-под кос
вечно беглой лейки-шайки,
бойкой ковки, ловкой пайки, –
тот ответит на вопрос.

* * *

Как будто строгим, писарским, гражданским
все это пишет Мышкин-калликнязь
и все не может росчерка дождаться,
на свете только росчерка боясь –
наиопаснейшей, назад скользящей вещи,
не остановишься – потом не сдержишь хвост:
пойдут пропорции плясать, прелестно-вещи,
и встанут буквы в синий горный рост.

* * *

Хорошая жизнь воронья,
тяжелая, умная жизнь –
о ней не ведут разговоры
ни эти на ветках, ни оные,
смотрящие сверху вниз,

ни эти, что ходят под ветками
и снизу не смотрят наверх,
а ищут свои секреты
под черной травы шматкáми,
покаркивая: merk, merk.

Следи, примечай, под манишками
горячий тук-тук холони
и в мелкие тайные ниши
короткими, злыми шажками
входи к сосчитавшему дни.

* * *

Всякое лыко ложится в строку,
голос подходит к тому порогу,
где от согласных не будет проку,
если завоешь.

Только мы сами не лыком шиты,
времени можно сказать: иди ты
на… и на этом остаться квиты,
даже с наваром –

просто представить, что ты в конвое
не подконвойный, что вас лишь двое,
просто вперед пропустить его и –
кукишем в спину.

Пусть холодок пробежит по дюжей,
пусть передернет хребет дерюжий,
пусть потемнеет он потной лужей,
пусть пообмякнет…

Вы остановитесь за сараем,
где начинается ад, но раем
время сочтет его. «Поиграем, –
скажешь негромко, –

в вечность – твой вой и мою пощаду,
чтоб отпустил я тебя по аду
тихо гулять, как по злому саду
дурок пускают».

И упадет оно на колени,
и повернется на них, как тени
веток под солнцем, но ты ни тени
страха не встретишь

в этих глазах, и под ними жилка
даже не дрогнет, сползет ухмылка
с губ, а за нею в ответ: «Чудилка,
спрячь-ка свой кукиш…»