Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Игорь Булатовский

Стихи

 Стихи (июнь 2014 — апрель 2015)

 ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Поэма

 02.10.2011

 Изо дня — в день

 Вдоль ручья

 Читая темноту

 О деревьях, птицах и камнях

 02.05.2009

 Стихи на время (с августа
 по декабрь 2008)


 20.07.2008

 Стихи на время

 

 ТЧК

 Ква?

 Азбука червяков

 Тю-Тю

 МÝСА

 Стихи и поэма
"НОВЫЙ ГОД В ГЕТТО"


 30.12.2005

 Тартараёк

 24.07.2005

 09.04.2005

 14.11.2004

 02.10.2004

 25.05.2004

 01.02.2004

 10.11.2003

 14.07.2003

 16.09.2002

 Стихи

О Стихах

О "Двух стихотворениях" Олега Юрьева

ОБО ВСЕМ ОСТАЛЬНОМ

Некоторое
количество
разговоров


ПТИЧКА (к "Восьмистишиям птичиим" Наталии Горбаневской)

О повестях для детей А. И. Введенского

О БЕНЬЯМИНЕ

СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНь.
О натюрмортах Давида Гобермана


О стихах Владимира Уфлянда

О детских стихах Мандельштама

ЖИЗНЬ ЕСТЬ ТОЛЬКО В АДУ (о фотографиях Роберта Каппы)

Об Эль Лисицком

Как назначил кто-то... (о Примо Леви)

Ремарка на полях статьи Михаила Айзенберга «После мастер-классов»

Возможность белизны

Цифры прощания

"Обожженная глина, прохлада, молоко, сливы, пепел" (о Хаиме Сутине)

О бутылке

Видение видения


Игорь Булатовский

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ

              Прошлое — птицам,
              Будущее — стрекозам.
              Елена Шварц


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I.

Все облака перепутаны — где какое
быть должно, чтобы рассеять свет,
чтобы оставить листьев глаза в покое,
глаз близорукой листве тихо напомнить — «нет»…

Пусть гряды городят, пусть разбираются сами,
где чье место, пусть растет огород,
пусть ползут по дождю дымчатыми усами,
что подрежет один ласточкин разворот;

пусть распустятся все, знающие: где тонко —
там горошек цветет, там цветут огурцы;
пусть бегут между гряд, ставших эфирной пленкой,
ласточки наконец, отдавая дождя концы.

Вот и всё дальше дождь, и следом — его светлый,
но разомкнутый свет, прорeженный им как пыль,
пахнущий мокрой пылью, распускающий петли
зрения через одну, в которую вдет ковыль

воздуха, смазанного каждым своим движеньем
по самому себе, по шарикам водяным,
идущего по себе мелким сукровным жженьем
и без огня преходящего в дым,

щиплющий горло… Но где теперь эти слёзы!
На каждом цветочном дне, в каждом углу травы,
синие до слепоты, до дна дождевой желёзы.
Вот и всё, дальше дождь — только рифма листвы,

той, что ближе всего (всего точнее — осина,
костяшками по костяшкам застукивающая себя врасплёск),
той, что ближе всегда, чья дыхательная остина
держит сердце, идущее в рост,

перенимающее это слепое бегство
от корневых основ до корней волос
и обратно, как судорожное соседство
каждого с каждым — в голос, в лицо, вразнос, —

соседство с детскими голосами
птиц, выкармливающих своих старичков
под водяными солнечными часами
мясом откормленных червячков,

откормленных сладкой землей, землицей,
вечными обещаниями ее —
всем, что пoтом ее затянется, потoм утеснится
в новое черное тело свое,

всем, что пахнет сейчас, как только что срезано, сжато,
сорвано с веток, срублено, сметено,
пахнет раем — запахом без возврата;
так, наверное, там и должно

пахнуть (как здесь), как будто идут от края
поля зрительного огромные огненные косцы,
но не двигаются, в каждом взмахе сгорая
до горького пепла, до сладкой пыльцы,

до тишины, но не той, что ставит на место
слух, вправляя вывихнутый его сустав,
а той, что для слуха находит место
в самой себе, составом его став, —

звуком, целым звуком, но не звучащим,
а зовущим всё, что ни есть вокруг,
называющим всё по имени в этой чаще,
чтоб в ответ услышать звучащий звук,

но не зовущий, а проходящий мимо,
за деревьями, в сторону той реки,
где говорят друг с другом неостановимо
только глухие камушки и нeмые пузырьки,

в сторону той реки — немедленной ровной прозы,
что видит только деревья и облака,
которую видят лишь ласточки и стрекозы,
то низко-низко, то свысока…

 

II.

Труден день по имени, выговоришь едва
на сломанном языке, всеми его костями,
сросшимися неправильно, сросшимися в слова —
зубчатыми, зазубренными, стиснутыми частями.

Откуда, с какого неба, с какой такой высоты
он упал в этот день, чиркнув пораньше спичкой,
и засветив огонь, и не помяв цветы,
и рассыпался в прах, в прах и пух перекличкой

ближнего с дальним — в порх, в перепарх врасплох
светом застигнутых птиц, как бы тихо ни спали,
как бы ни слушали тьму со всех ее четырех
сторон, пахнущих ветром с дальним привкусом стали,

с призвуком блеска, защeмленного пока
между верхним веком и нижним веком,
там, где спекаются в корку новые облака
и звуковая тоска уже скребет по сусекам,

чтоб хоть с примесью праха, хоть с песком на зубах,
а все равно набрать этой серой мучицы,
этой серенькой мyки — только, только за страх,
подпирающий горло там, где сошлись ключицы,

где сошелся клином в каждой линзе травы
весь переломленный свет переломанной речи,
что срастается медленно в сером тесте молвы,
на каждом углу паденья идущей в тугие печи

воздуха, узкого воздуха, молвы, набирающей дрожь,
как на дрожжах — на пару, на перьевом напоре,
каждой пoре земли, ложащейся сплошь под нож
в горькой радости и сладчайшем горе —

обескроветь, избыться, но кровью своей намыть
солнечные хрящи в темном лесу обломков,
чтобы опять ввилaсь голосовая нить,
чтобы хоть вкривь, хоть вкось, но на роду потомков —

на этой кашке несладкой, этой траве-дворе —
было написано светом от края листа до края
всё, что прочитано светом в утреннем букваре,
открытом на «д», на дворе, в каждой капле воды возгорая,

в каждой капле огня угасая выпуклыми от росы
буквами — для слеповатых глаз, отвыкших от этого света,
мимо которых плывут медленные часы,
выгибаясь, вгибаясь и забываясь где-то

за углом отраженья, где качается ветка воды,
полной сирени, за которой не ви́дны
полные всякого цвета воздуховы́е сады,
трубящие обо всем, чему сегодня повинны:

жару и трепету, и небольшим дождям,
и птичьему голоду, и слепоте куриной,
и львиному зеву, и грибничным дрожжам,
и воздуху, что саднит пропотевшей землей и глиной,

и ветру, ветру, конечно, срывающему с дерев
блеск — со спинок листвы, весь, до последней блёстки,
ветру, сменяющему на милость свой нисходящий гнев,
а милость — на благодать, у сaмой земли, у горстки

тополиного пуха, у кочки, у курочек-петушков,
у мать-и-мачехи, иван-чая, иван-да-марьи,
места-и-времени, у теней облаков,
у облаков теней, у пыли, у тонкой арии

пыли, поющей на простом языке
о рассыпанном свете, смешанном со следами
того, кто проходит по ней, вертя стебелек в руке,
на языке вертя по складам, складами

горечь и сладость, сухость и влагу, «нет»
и «да», «да» и «нет», слова и
не-слова, и вопрос, и на него — ответ,
и считает ворон, считает ворон — до стаи…

 

III.

Между глазом и светом не воздух, а то,
что прежде воздуха, — вода, сплошная вода,
и в ней всё ходит, ходит крупное решето
отсюда — туда, оттуда — сюда

и оттуда вычерпывает всего — Ничего,
а отсюда — всего ничего — день за днем,
и свиваются в клетках синеватых его
жгутики дымной воды, пахнущей вечным огнем,

а по краю зренья — красная полоса,
этот самый огонь, дальний степной пожар,
вечно идущий на детские голоса
в рослой траве заблудившихся гласных пар,

что потеряли друг друга как брат и сестра
в темном саду соответствий, на светлом дворе,
в трех соседних травинках — завтра, сегодня, вчера —
и друг друга зовут: «А! У! О! И! Ы! Э!»

Ау, боги! Вы где? В этом ветре, поднявшемся вдруг,
вас не видно, ау, милый брат, сестра золотая,
в этом ветре вкруг вас каждый с вами согласный звук
будет yже себя и шире себя, тая́ вас и тaя

в вас, ваших зернах, что всюду взошли, трубя
во все орудья свои, во весь дух, поддавая жaру
небесам, прожигающим облака, чтоб увидеть себя
в каждом звуке — тотчaс к облакам возносимому пару

на ваших зернах дыханья, на столбиках духовых —
прямо в раскрытые рты сидящих по краю прожога
многоочитых стрекоз, в страшных масках своих
каждый звук подносящих к лицу Бесконечного Слога,

что звучит возле глаз большой соленой водой,
подступает к роговице маленькой волной соленой,
надувает веки маленькой большой бедой,
машет в глубине веточкой зеленой.

Веточкой чего? И не разглядишь,
только кажется, что — погасшей сирени,
перелившейся в воду, оставившей в ней лишь
свои тяжелые, душные тени,

оставившей лишь место, где она была,
оставившей лишь время, где она дышала,
где она цвела — крacным красна, бeлым бела —
влажным вращеньем своего многоосного шара

ночью безосной, вертящейся во сне
как ребенок, то одну, то другую влажную щеку
подставляя под звезды, которые веют в окне,
чуть шевеля на темном дворе осоку,

чуть шевеля сухие губы ее,
еще не остывшие, не выбеленные росою,
чуть говоря ими первое слово, ничье —
короткой дыхательной полосою;

одна кивнет и другая кивнет
и распрямится, и распрямится,
будто идут в недальний земной поход,
на каждом шагу в руки роняя лица,

будто идут прочь со своего двора
и несут легкое теперь совсем уже слово,
теперь совсем уже — слово, которому прочь пора,
плыть пора, до утра, по волне — полове, половинке пустого

зерна, легкой лодочке, слабой ладони, туда,
где не воздух, а то, что между глазом и светом,
что прежде воздуха — вода, большая вода,
плыть и плыть, за этим простым ответом:

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I.

Листьям, уставшим стоять на одной ноге,
листьям, уставшим насмерть стоять по обе
стoроны, хочется вниз, на землю, по спирали-петле-дуге
и — ничком-пустячком, в жару и ознобе,

в жaре своей Равенны, подробных ее стен,
знающих, где у них губы, глаза и уши, —
равенстве сердцем стать в легкой корзинке вен,
что к завтраку на траве приносит сухие души

(но в ледяном поту), чтобы взяла рука,
женская, голая, всё, что не сказано за год,
всё, что за лето сказано на языке черешка,
и отправила в рот, черный от красных ягод;

всё, что за год не сказано: отсутствия острый край
по краю веток, такой, что ветер взрезая,
пускает ему свет — голубой ледяной закрай,
чуть отступающий от края веток, от края,

который помнит, как стояли на нём,
дрожа всем телом, готовые стать паденьем,
клапаны медленной меди, каждый — слеп, глух и нeм,
пока его не коснется, как пальцы Диззи, подённо,

холодок его ноты — пятнышко координат
в этой песенке, что почти уже спета,
почти уже «с лета», но можно по ней назад
подняться в горячее горло лета —

к тому, что сказано, в голос, каким бы ни
был этот голос — шумом, шелестом, вздохом
пятнышка тени на пятнышке солнца, в тени,
их двузначным переполохом;

сказано ветру, на ветер: «Ветр,
мы еще полетим с тобою,
мы не птицы, мы не обманем, верь,
мы не играем своей судьбою,

мы ложимся, как попадет,
в грязь лицом или нагретой спинкой,
даже не зная, что — чёт, что — нечёт,
и ты становишься невидимкой»;

сказано птицам: «Птицы, мы время вашего дня
спрятали ночью от маленьких острых клювов
звезд, что звенели, в наши щиты звеня,
пробиваясь в гнезда, к их очагам, углю их;

верьте, птицы, мы не оставим вас,
мы не ветер, мы не откроем тайны
вашего времени: каждый ваш тихий час
мы будем над вами, забвенно-случайны»… —

И все смешается в черном прекрасном рту,
станет женским нескудеющим телом,
станет скуделью, расскажется в черноту,
и, перестав быть словом, станет обратно делом,

делом длинных, идущих пo воду глин,
делом воды, на поводy идущей,
делом пахотных, тянущих лямку, длин,
ставших временем, самой гущей

времени для всех осенних вещей,
знающих форму, обведенных по краю лаской
формы, в которой живмертв кощей, —
косточка в мякоти сладко-вязкой,

косточка, колющая в бок сквозь сон
быстро темнеющим словом «рядом»…

…Рядом, со всех четырех сторон,
ходит грохочущим яблоневым садом,

ходит во тьме и трясет стволы,
топчет паданцы, освещая белым кипящим соком
спящее тело, цвета древесной золы,
и другое, свернувшееся под боком…

 

II.

Слепые мелкие буквы, страшные имена,
где-то уже зазубренные, вызубренные вами,
мокрой бумагой в пальцах расползшаяся страна,
так высоко внизу, что шевельни губами,

и вы всё о ней скажете, как на крутом духу,
на этом столпе воздушном, этом холодном гуде,
этой облачной ставке — всякую чепуху,
что вы знаете знать о самом последнем чуде,

что вы знать не знаете о черном теле своем,
его слепоте, выжженности, каждой родимой щербе,
его превращении в чернозем,
в сад вишневый одним «ich sterbe»;

знаки земли, читающей по губам,
что смотрят сверху, свою легенду,
свой суетливый шум, свой хлопотливый гам,
свою светлеющую аренду,

свою поблекшую краску, выцветающий цвет,
свет высветающий, высвечивающий свойства
этих воткнутых в землю хвостов комет,
этих звездных дождей на грудь своего геройства,

свойство за деревом видеть его лес,
или его рощу, или другие виды,
свойство смотреть вслед уходящей природе без
удивления или обиды,

просто — в даль, где не сходится ничего,
ни один ответ — ни с одним вопросом,
только свистит лыжня и хлюпает вещество
зимней какой-то песни под самым носом…

Эту песню гнусавит уже давно
клюв, держащийся пo ветру, за спрятанный в нем запах,
от которого в горле становится вдруг темно
и сухая ветка трещит в оскаленных лапах,

и раздается в воздухе тихий двойной удар,
как два тона сердца, уже стоящего в горле,
и отвечает им горло двойным однотонным «карр !»,
слышным везде, с гор воздушных, из нор ли,

из нор ли воздушных, выеденных изнутри
всяким дыханьем, в самую сладкую пору
славящим бога всех червячков и тли,
каждую сытную, ситную пору,

ведущую, как ни петляй, — насквозь,
клеточками голубоватого меда;
как ни петляй, получается ось,
выйдешь наружу и видишь: ушла природа,

вон идет по дороге… Но кто это с ней
(тонкая тросточка и накладная косица)?..
И чем дальше они, тем всё ясней, ясней,
о чем они говорят, будто лущит синица

семена их слов, глохнущие на ветру,
глохнущем на словах, от каждого их слова,
говорящего: «Не взойду, аще потом не умру.
И сейчас, не взойдя, умереть готово,

только бы не сказать, как не молчат сады,
как блестит в них вода, изменяясь в лице до дрожи,
в лицах последних листьев играя сцену беды,
но так, будто ей на всех не хватает кожи,

и разрывается, и небо не может в ней
себя рассмотреть и остановиться,
и всё ныряет в царство своих теней
из царства своих отражений птица,

и видит сонмы буковок-червяков
с лицами ангелов, наслепо затянутыми кожей,
такими же, — как в белой земле облаков,
на черную землю земли, как две капли дождя, похожей...»

 

III.

Сердце ложится на сердце и спрашивает его:
«Не тяжело тебе, сердце мое, на сердце?»
И отвечает сердце: «Нет, сердце мое, ничего.
Не тяжелей, чем тебе лежать на тяжелом сердце».

Воздух светлее света. Ниже воды трава.
Голос короче слова и заканчивается раньше,
чем заканчиваются еще теплые, еще золотые слова,
что в межсердии станут всё тоньше и тоньше

под ударами, до оглохшего лепестка
золота, чтобы хватило на оба тела,
очерченных наспех (насмех?) пока
черточками ночного мела,

что крошится, крошится в пальцах скупых,
дрожащих потерять каждую крошку,
дрожащих отдать мелу каждый, последний, штрих,
каждую мелкую сошку

этой земли, обведенной кожей, как всякий невечный град,
что обязательно должен быть разрушен
вечным градом, градом и снегом, и взят назад
по камню — для самых высоких башен,

из которых не слышно ветра, но виден весь
ветер, идущий по головам, считая
гoловы единым числом «я-здесь»:
«Я здесь, моя рота, пока еще золотая.

Вы уходите в горы сторожить перевал
по колено в снегу, сбивая альпийские стрелы
рослых зеленых стрелков с той стороны, наповал,
соком их разовых тел туманя свои прицелы…»

Ветра не слышно за ветром, считающим в голове
до одного, до целого, до горячего шара,
катящегося вниз по катящейся вниз траве,
ждущего, в самом низу, удара,

последнего, первого, в горле, на языке,
между ключиц, в пальцах, в паху, в затылке,
в яблоках глаз, в яблоках, в нёбе и небе, в морях и материке,
в рудной жиле и трудной жилке,

удара, разбивающего напополам
белый налив и косточки, по обе стороны света,
что бьет между ними, шарит во тьме по стволам
карманным фонариком альфа-бета,

узкой дельтой выхватывая имена,
вырезанные, когда еще не существовали
имена, и яблоком полным висела луна
над лезвием выгнуто-вогнутой дали,

боясь шелохнуться, сорваться, изрeзаться на слои
времени, мeсяца, ущерба, роста,
боясь разменяться на все свои
отраженья, лунки, засечки, бороздки…

И говорят имена фонарику: «Посмотри,
здесь было лето, тело, теперь тут морщины, складки,
лишь древоточец узнaет, как изнутри
эти сухие остатки сладки,

и напишет, не отрывая жвал,
об этой сладости витиевато,
проводя свои проводки, сохраняя слабый накал
веры в свое „непременно когда-то“,

непременно когда-то выточится свод
его темноголосой капеллы,
и тогда мы падем, и тогда упадет
на его письмена твой свет белый,

и прочтутся они под любым углом,
вкривь и вкось уходящие в самую мякоть:
„Лёгок, лёгок теперь, почти невесом,
и поэтому больше не надо плакать“».

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I.

Что изнутри о стаканчик сердца звенит,
кровь помешивая как палочкой стеклянной,
чтo ото всех щедрот, чтo ото всех обид
тенькает утренней пташкой-раной?

Еще прижата ладонью ветра ледяной
к животу (уже тучнеющему по кругу,
уже чреватому смертью — белой, чистой страной),
но просачивается, просачивается, по звуку,

по звяку, по теньку, по теньке стыда
за всю эту жизнь, обернувшуюся тенью
скупого, широкого жеста труда,
прямого, как речь, обращенья к растенью,

к тому, что внутри теперь — ветром заросший сад,
а снаружи — ветер, обросший светом,
черные колеи без обочины: ни повернуть назад,
ни пропустить того, кто следом;

обращенья к тому, что внутри теперь — только слух,
а снаружи свой, чужеющий, шепот,
уходящий всё дальше, и вот он сам уже глух,
и вот он сам — только белая копоть,

осевшая на всем, что дышало в эту ночь,
забравшая всё своей шестиугольной решеткой,
забившая поры нaпрочь, напрoчь,
чтобы каждая гласная стала краткой и кроткой,

чтобы каждое слово стало короче себя,
но, как бы ни коротко, выпускало
белый клычок дыхания, мгновенным бельмом слепя
воздух и в нем оставляя жало

смысла, чтобы скорей умереть,
чтобы не жить в этом холоде, в этом твердом значенье,
в этом порядке слов, порядке едва на треть,
просто — сдавленных двоичной водой отчаянья

и так и примерзших одно к одному
своим теплом, и ставших от этого холодом,
и так и сложенных в зиму, в долгую стену, во тьму
тём, строящих черному гулу дом.

Это не ветер — ветер идет перед ним,
зачищая свет, ставя на углах заставы,
пристально глядя в глаза, оставляя в них ледяной дым —
для последнего слова немного силы и славы,

силы и славы стоять перед этой отчетливой глухотой,
что ходит в себе медленными, густыми волнами
ярости, ищущей берег, но взятой в круг пустотой,
четырьмя ее побeленными стенами,

в одной из которых долго не гаснет окно,
и свет фонаря за окном крошится, крошится,
и падая вниз, туда, где совсем темно,
до размеров зерна вырастает его частица;

и внизу светлеет, и не зёрна уже
брошены в землю, а земля брошена в зёрна,
и всходит в них белой сухой травой, старческим неглиже
снежного, говорящего правду, дёрна,

белого, как повелось, листа,
на котором слово напишет «пропала
тогда-то такая-то черта лица»,
в окне округленного до овала,

напишет, без точек и запятых,
с кривой рожицей и сгорбленным огуречком,
в ручках и ножках дрожа за этот и этот стих
и только прикидываясь человечком,

а на самом деле оно — пятно,
маленькая полостная ранка,
сквозь которую видно одно: темно
и страшно, до самого позаранка.

 

II.

С краю ляг и лежи, а когда придет к тебе время,
чтобы схватить за бочок, сделай вид, что спишь
и видишь, как в третьем, четвертом, пятом Риме
среди колонн пробегает мышь,

отбрасывая тень длинней, чем колонна,
когда низкое солнце под своим углом
смотрит на землю и видит мышь Аполлона,
бегущую под бесконечным столом,

с которого падают, падают белые крошки
хлеба, так много, что мышь сама
не рада, с трудом передвигая ножки,
и вокруг нее быстро наступает зима,

и утром пахнет как хлебом откуда-то с Охты,
и черный слезящийся воздух стоит в глазах,
и долго горят фонари, будто идут с вахты
шахтеры в длинных, на черных лицах, слезах;

и всё, что вечером знал наизусть, исчезло,
выветрилось из головы на воровском ветерке,
от удара его понтового жезла,
завернутого в газетку, зажатого в легкой руке,

и, с легкой его руки, исчезли все мелкие знаки
и дальнозоркие звуки; и вызревшие фонари
разом упали в снег, и втянули носом собаки
розово-серые скользoты зари,

и жизнь оказалась маленькой, синегубой,
с коромыслицем варежек в рукавах пальто,
с черными метками глаз, ужe сутулой, сугубой, —
как ответ на вечный вопрос из-за двери: «Кто

там?» «Это я». «Кто это — я?» Пустая
ветка скребет по стеклу, просит ее впустить,
в инфинитиве окна саму себя знать не зная,
зная лишь инфинитив темного времени — «жить»;

где и когда — все равно: в этом саду безымянном,
том безымянном саду, в обществе честных ворон,
в обществе белых воров, кому ничто по карману,
когда нищета стоит с четырех сторон

и просит не милостыни, но милосты́ни
у низкого солнца, холодного пятака,
приложенного ко лбу голубой, в ознобе, пустыни —
пyстыни единственного дурачка-

отшельника, чтоб охладить его мoрок,
пылкую толчею белых зверей в черепке;
ходи за ним попятам хоть сорок, хоть трижды сорок —
ни следа не останется на голубом песке,

топчи его зрачком, впечатывай в него роговицу,
черти́ по нему клинышки вкривь и вкось —
ничего не останется, зримого очевидцу,
но прочтется с той стороны, насквозь,

прочтется по ребрышкам, по нажиму,
задом наперед, с запада на восток,
прочтется, как пальцы читают зиму, —
по иголочкам крови, не чуя рук,

по коготкам, что увязли в немеющей коже,
когда по ней навстречу идет мороз,
и вытащить лапки птичка уже не может,
и замерзает, и в горле вступает кость,

полая зазубренная свистулька,
манок, вызубренный наизусть,
устного воздуха сужающаяся втулка,
до подножной oсти уже подснежного — «пусть»,

до последней занозы, последней зазнобы,
до последней ниточки холодка,
ниточки живой, на которую — только чтобы
примерить пока.

 

III.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пустые, белые реплики, выпущенные строчки
(то ли актеров мало, то ли пьеска слишком длинна),
сорочьих крыльев следы на выпушке, на оторочке,
там, где кончается белая выдубленная страна

и не хватает пергамента, телячьей радости кожи —
затянуть это место, где было бобо
и поэтому было ля-ля, тополя, до несмыканья, до дрожи
в голосе, кроме листвы, не помнящем ничего,

не знавшем ничего, кроме этих лиц, дрожащих,
в слезах, размазанных по желтым щекам,
склонявшихся над ним всё безумней, всё чаще,
всё ниже и ниже — ко влажным его вискам,

на которых теперь маленькие узоры
сонного пара, ставшего бессонным льдом,
всё, что сказали холоду пoры звучащего жара,
всё, что стало их буквами, выведенными с трудом

по северным прописям, по нажиму
ветра павловского, что вяжет вензеля
вокруг шеи, стягивая сонную жилу,
особенно если всё ясно, и ниже нуля,

и звезды качаются вправо, и звезды качаются влево,
те, что еще остались в этом чужом саду,
те, что повыше, послаще, — перезрелые сливы
в мягких кристаллах сока, говорящие «упаду»,

а когда упадут, к утру, тогда все четыре угла платочка
сини от слез или до слез,
а в середине висит набравшая снега тучка,
и чайка пронзает ее насквозь,

как стрела — сердце; и деревья держат отрезки
воздуха и только и ждут прямой,
где на том краю тополей все окончанья нерезки,
даже если тебя зовут со двора домой,

и птицы летят, не видя конца и кромки,
как брошенный на ветер, кричащий сор,
туда, где все начала трудны и громки,
особенно если тебя зовут из дома во двор

играть в снежки и кричать, пока не сорвешь голос,
пока в нем льдинка о льдинку не заскрипит,
пока не нагуляешь гулкий звериный голод —
сожрать с потрохами весь этот певчий вид,

всё это пух-перо, воткнутое в бумагу,
эти коленца-лопатки, торчащие сквозь нее,
это кружение крыл, если прибавить шагу,
это, смотря свысока, колкое сердцу жнивье,

это босому ему чтобы кололо, кололо
маленькой жизни колo, белый вертящийся круг,
белый — как будто к доске вызвана целая школа
и получает колы́ — и зеленеющий вдруг,

и вращающийся всё быстрее, быстрее,
до того, что губ своих не различает чтец,
но читает, пока не сорвутся с них, рея
в новом воздухе ласточки наконец.