КВАДРАТИКИ (9-12)

*
Смотри, не видя ни кола,
на сбычу вечного прогноза,
что ночью Палкин Николай
откроет, напустив мороза,
тугую форточку во двор,
где кол из прошлогодней ели
стоит колом, как разговор, —
весь в мишуре и канители.

*
Вот оно и оказывается:
говорить проще, чем подумать просто.
Прозой и ты, оказывается,
говоришь, но с прозы теперь и спрос-то
невелик. А думать — что Пушкина
черновик: смотри, золотая рыбка
в эти водоросли запущена,
как систематическая ошибка.

*
Смотри под ноги, не споткнись
об эту землю в три комочка,
об этот бестелесный низ,
где к черной точке жмется точка,
но спотыкайся головой
об эти линии кривые —
шаги веревки бельевой,
где тряпки мокнут ветровые.

*
В о т этот голос, им и говори,
дрожа в себе коробочку пустую,
и м говори, которые внутри
коробочки рассыпались вчистую.
Так жук зеленый, в шерсти негустой,
забытый в коробкé сто лет на даче,
шуршится серой, серной пустотой,
вербальной предоставленный удаче.

КВАДРАТИКИ (5-8)

*
Смотри за тенью — тень растет,
в лыжню вытягивая ноги,
и вырывается вперед,
и отстает на полдороге,
но сзади (не смотри за ней)
она недолго будет жалкой,
вернется Тренером теней
и ткнет под ребра лыжной палкой.

*
Вот так и водишь речь свою всегда
за варежку пустую, «гдежеручку»,
сгорая от морозного стыда,
уже не дочку, но еще не внучку —
на тот скелет ракеты во дворе,
из сопла вылетая на картонке,
чтоб звездануться носом в декабре,
когда согласные все парны, твёрды, звонки.

*
Смотри вдоль воздуха, смотри
на этот профиль сильных воинств,
дыханьем на ребре верти,
ветри монету всех достоинств,
загадывай на всё ничто,
на нечто всё, по крайней мере,
на сумму дыр, на решето,
а чудеса — смотря по вере.

*
Вот след. Возьми его и принеси
хозяину в горячей, мокрой пасти,
как подтвержденье права: ешь, еси,
как часть от целого и целое отчасти.
Возьми и положи к его ногам
тот запах ангела, раскушенный в два слога,
тот поднятый на воздух шум и гам —
к железным сапогам большого бога.

КВАДРАТИКИ (1-4)

*
Смотри, как пусто все кругом,
по слову этому пустому,
как вздох от сердца вечерком,
сжигающий гортань Содому,
растущий шаром по углам,
которым покати — такая
пустыня выпадет козлам,
льдом отпущения сверкая!..

*
Вот небо в небе, вот земля в земле,
вот бог сидит на веточке еловой
сидит в своем лохматом серебре,
во все глаза следя за жизнью новой,
за жизнью старой, нá день поновей,
в которую глядит осоловело
состарившийся нá ночь соловей,
глядит совой, глядящей осовело.

*
Смотри, пока не надоест
на это всё одно и то же,
на этот снежный палимпсест
всех светлых мест на темной коже.
Один и тот же частокол,
где всё вокруг всего лишь около,
и взгляд не различит в упор
Иеремию от Софокла.

*
Вот ветер дикий, а внутри него
есть ветер тихий — зернышко потока,
есть веянья простое вещество —
касанья вестовая подоплёка.
И ты ее узнаешь, Или я
узнаю эту ветхую изнанку,
запекшегося зрения края
смыкая как открывшуюся ранку…

ЛАСТОЧКИ НАКОНЕЦ. Часть третья

Часть первая здесь.
Часть вторая здесь.

I.

Что изнутри о стаканчик сердца звенит,
кровь помешивая как палочкой стеклянной,
чтó ото всех щедрот, чтó ото всех обид
тенькает утренней пташкой-раной?

Еще прижата ладонью ветра ледяной
к животу (уже тучнеющему по кругу,
уже чреватому смертью — белой, чистой страной),
но просачивается, просачивается, по звуку,

по звяку, по теньку, по теньке стыда
за всю эту жизнь, обернувшуюся тенью
скупого, широкого жеста труда,
прямого, как речь, обращенья к растенью,

к тому, что внутри теперь — ветром заросший сад,
а снаружи — ветер, обросший светом,
черные колеи без обочины: ни повернуть назад,
ни пропустить того, кто следом;

обращенья к тому, что внутри теперь — только слух,
а снаружи свой, чужеющий, шепот,
уходящий всё дальше, и вот он сам уже глух,
и вот он сам — только белая копоть,

осевшая на всем, что дышало в эту ночь,
забравшая всё своей шестиугольной решеткой,
забившая поры нáпрочь, напрóчь,
чтобы каждая гласная стала краткой и кроткой,

чтобы каждое слово стало короче себя,
но, как бы ни коротко, выпускало
белый клычок дыхания, мгновенным бельмом слепя
воздух и в нем оставляя жало

смысла, чтобы скорей умереть,
чтобы не жить в этом холоде, в этом твердом значенье,
в этом порядке слов, порядке едва на треть,
просто — сдавленных двоичной водой отчаянья

и так и примерзших одно к одному
своим теплом, и ставших от этого холодом,
и так и сложенных в зиму, в долгую стену, во тьму
тём, строящих черному гулу дом.

Это не ветер — ветер идет перед ним,
зачищая свет, ставя на углах заставы,
пристально глядя в глаза, оставляя в них ледяной дым —
для последнего слова немного силы и славы,

силы и славы стоять перед этой отчетливой глухотой,
что ходит в себе медленными, густыми волнами
ярости, ищущей берег, но взятой в круг пустотой,
четырьмя ее побéленными стенами,

в одной из которых долго не гаснет окно,
и свет фонаря за окном крошится, крошится,
и падая вниз, туда, где совсем темно,
до размеров зерна вырастает его частица;

и внизу светлеет, и не зёрна уже
брошены в землю, а земля брошена в зёрна,
и всходит в них белой сухой травой, старческим неглиже
снежного, говорящего правду, дёрна,

белого, как повелось, листа,
на котором слово напишет «пропала
тогда-то такая-то черта лица»,
в окне округленного до овала,

напишет, без точек и запятых,
с кривой рожицей и сгорбленным огуречком,
в ручках и ножках дрожа за этот и этот стих
и только прикидываясь человечком,

а на самом деле оно — пятно,
маленькая полостная ранка,
сквозь которую видно одно: темно
и страшно, до самого позаранка.

II.

С краю ляг и лежи, а когда придет к тебе время,
чтобы схватить за бочок, сделай вид, что спишь
и видишь, как в третьем, четвертом, пятом Риме
среди колонн пробегает мышь,

отбрасывая тень длинней, чем колонна,
когда низкое солнце под своим углом
смотрит на землю и видит мышь Аполлона,
бегущую под бесконечным столом,

с которого падают, падают белые крошки
хлеба, так много, что мышь сама
не рада, с трудом передвигая ножки,
и вокруг нее быстро наступает зима,

и утром пахнет как хлебом откуда-то с Охты,
и черный слезящийся воздух стоит в глазах,
и долго горят фонари, будто идут с вахты
шахтеры в длинных, на черных лицах, слезах;

и всё, что вечером знал наизусть, исчезло,
выветрилось из головы на воровском ветерке,
от удара его понтового жезла,
завернутого в газетку, зажатого в легкой руке,

и, с легкой его руки, исчезли все мелкие знаки
и дальнозоркие звуки; и вызревшие фонари
разом упали в снег, и втянули носом собаки
розово-серые скользóты зари,

и жизнь оказалась маленькой, синегубой,
с коромыслицем варежек в рукавах пальто,
с черными метками глаз, ужé сутулой, сугубой, —
как ответ на вечный вопрос из-за двери: «Кто

там?» «Это я». «Кто это — я?» Пустая
ветка скребет по стеклу, просит ее впустить,
в инфинитиве окна саму себя знать не зная,
зная лишь инфинитив темного времени — «жить»;

где и когда — все равно: в этом саду безымянном,
том безымянном саду, в обществе честных ворон,
в обществе белых воров, кому ничто по карману,
когда нищета стоит с четырех сторон

и просит не милостыни, но милосты́ни
у низкого солнца, холодного пятака,
приложенного ко лбу голубой, в ознобе, пустыни —
пýстыни единственного дурачка-

отшельника, чтоб охладить его мóрок,
пылкую толчею белых зверей в черепке;
ходи за ним попятам хоть сорок, хоть трижды сорок —
ни следа не останется на голубом песке,

топчи его зрачком, впечатывай в него роговицу,
черти́ по нему клинышки вкривь и вкось —
ничего не останется, зримого очевидцу,
но прочтется с той стороны, насквозь,

прочтется по ребрышкам, по нажиму,
задом наперед, с запада на восток,
прочтется, как пальцы читают зиму, —
по иголочкам крови, не чуя рук,

по коготкам, что увязли в немеющей коже,
когда по ней навстречу идет мороз,
и вытащить лапки птичка уже не может,
и замерзает, и в горле вступает кость,

полая зазубренная свистулька,
манок, вызубренный наизусть,
устного воздуха сужающаяся втулка,
до подножной óсти уже подснежного — «пусть»,

до последней занозы, последней зазнобы,
до последней ниточки холодка,
ниточки живой, на которую — только чтобы
примерить пока.

III.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пустые, белые реплики, выпущенные строчки
(то ли актеров мало, то ли пьеска слишком длинна),
сорочьих крыльев следы на выпушке, на оторочке,
там, где кончается белая выдубленная страна

и не хватает пергамента, телячьей радости кожи —
затянуть это место, где было бобо
и поэтому было ля-ля, тополя, до несмыканья, до дрожи
в голосе, кроме листвы, не помнящем ничего,

не знавшем ничего, кроме этих лиц, дрожащих,
в слезах, размазанных по желтым щекам,
склонявшихся над ним всё безумней, всё чаще,
всё ниже и ниже — ко влажным его вискам,

на которых теперь маленькие узоры
сонного пара, ставшего бессонным льдом,
всё, что сказали холоду пóры звучащего жара,
всё, что стало их буквами, выведенными с трудом

по северным прописям, по нажиму
ветра павловского, что вяжет вензеля
вокруг шеи, стягивая сонную жилу,
особенно если всё ясно, и ниже нуля,

и звезды качаются вправо, и звезды качаются влево,
те, что еще остались в этом чужом саду,
те, что повыше, послаще, — перезрелые сливы
в мягких кристаллах сока, говорящие «упаду»,

а когда упадут, к утру, тогда все четыре угла платочка
сини от слез или до слез,
а в середине висит набравшая снега тучка,
и чайка пронзает ее насквозь,

как стрела — сердце; и деревья держат отрезки
воздуха и только и ждут прямой,
где на том краю тополей все окончанья нерезки,
даже если тебя зовут со двора домой,

и птицы летят, не видя конца и кромки,
как брошенный на ветер, кричащий сор,
туда, где все начала трудны и громки,
особенно если тебя зовут из дома во двор

играть в снежки и кричать, пока не сорвешь голос,
пока в нем льдинка о льдинку не заскрипит,
пока не нагуляешь гулкий звериный голод —
сожрать с потрохами весь этот певчий вид,

всё это пух-перо, воткнутое в бумагу,
эти коленца-лопатки, торчащие сквозь нее,
это кружение крыл, если прибавить шагу,
это, смотря свысока, колкое сердцу жнивье,

это босому ему чтобы кололо, кололо
маленькой жизни колó, белый вертящийся круг,
белый — как будто к доске вызвана целая школа
и получает колы́ — и зеленеющий вдруг,

и вращающийся всё быстрее, быстрее,
до того, что губ своих не различает чтец,
но читает, пока не сорвутся с них, рея
в новом воздухе ласточки наконец.