Валерий Шубинский
Стихи
Новые стихи (17.10.2015)
Новые стихи (20.09.2014)
Новые стихи (30.11.2013)
Новые стихи (29.04.2013)
С луной и без луны
19.03.2012
Одно летнее и три зимних стихотворения
CIRCUS
Стихи 2009-2010 гг.
18.07.2009
20.07.2008
25.04.2007
25.05.2006
09.04.2005
4.04.2004
14.07.2003
16.09.2002
Стихи 1998-2000 гг.
Стихи 1984-1993 гг.
Имена немых
О стихах
Не о дереве, а о лесе
ПИСЬМО К КРИТИКУ В. Г. Бондаренко по поводу его биографии И. А. Бродского
Имярек, или Человек (с) изнанки (О Сергее Чудакове)
Слух и речь (обзор журнальных стихотворных подборок 2013 г.)
Открытый голос (об Алле Горбуновой)
Неприятные стихи, или О докторе Хайде профессора Максимова
СЛОВА И НЕ-СЛОВА (о двух новых книгах Игоря Булатовского)
ЖИЗНЬ ДРУГИХ ОБЭРИУТОВ (О Климентии Минце и Александре Разумовском)
ДИКАЯ МУЗЫКА
ПЕТРОВ: ВОКРУГ ГЛАВНОГО
ФИЗИКА ТОНКИХ ПРОСТРАНСТВ (о новой книге Алексея Порвина)
ЗАСЛОВЬЕ (о новой книге Александра Белякова)
РОЗУМЬ (о стихах Натальи Горбаневской)
О ТОМ, ЧТО СДЕЛАЛ ВОЗДУХ
МОЙ ДРУГ - ДУРАК (о стихах Павла Зальцмана)
Две вечности Сергея Стратановского
В лучащихся адах
Стиляга и леди
Дурацкая машкера
Сад невозможной встречи
Век неизвестного металла?
об Алексее Порвине
об Илье Кучерове
об Александре Миронове
Во мне конец/во мне начало
Дорогая простота
Изобилие и точность
ОБЪЕКТИВНОСТЬ И ОБЪЕКТ
ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ
ВЕЩИ И ОСКОЛКИ
ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК
ПОСЛЕДНЯЯ БИТВА
Привет из Ленинграда
(в связи со смертью Михаила Генделева)
Вновь я посетил
Два голоса
Рецензия на книгу Игоря Булатовского «Карантин»
Игроки и игралища
АРОНЗОН: РОЖДЕНИЕ КАНОНА (о двухтомнике Леонида Аронзона)
ПРОШЛОЕ - НАСТОЯЩЕЕ - БУДУЩЕЕ? (о книге В. Кулакова
"Постфактум. Книга о стихах")
"Абсолютный дворник"
Неуязвимый (Обзор новых книг об О. Мандельштаме)
Рецензия на книгу Ивана Жданова «Воздух и ветер»
От Обводного до Грибоедовского (о ленинградских ЛИТО 1980-х)
Плавание к началу времен
Алексей Цветков. "Шекспир отдыхает".
Два голоса
(рецензия
на книги стихов П.Барсковой и М.Гейде)
Внутри мелодии.
Игорь Булатовский
"Полуостров"
Наше необщее
вчера
Утопия свободы
и утопия культуры
Олег Чухонцев.
Фифи-а"
Андрей Поляков
«Для тех, кто спит».
Дмитрий Бобышев
«Знакомства слов»
В движении.
О стихах О. Юрьева
Александр Миронов,
Избранное.
Вертикаль и
горизонталь
Сергей Вольф,
"Розовощекий павлин"
Алексей Цветков
"Дивно молвить"
Садовник и сад
(О поэзии Е. Шварц)
В эпоху поздней бронзы
Сергей Стратановский
"Тьма дневная"
|
 |
 |
 |
Валерий Шубинский
НЕ О ДЕРЕВЕ, А О ЛЕСЕ
Мне не раз приходилось писать о стихах Олега Юрьева и — что легко объяснимо с учетом достаточно близкого эстетического расстояния, с которого мне приходилось наблюдать за его поэзией, — меня интересовало прежде всего то, «как сделаны» его стихи, интересовали конкретные особенности его зрения и слуха, обращения с ритмом, языком, образом. Другими словами — все индивидуальное, персональное, индивидуальное, чуть ли не психофизиологически мотивированное. О том, какое место занимает поэзия Юрьева в истории культуры, о том, как отражается ее существование на русской поэзии как на целостном организме, я размышлял меньше.
Поэтому сейчас я буду говорить именно об этом. Не о поэте как дереве, а о том, как это дерево своим существованием влияет на экосистему леса.
Юрьев — один из очень немногих авторов, доказавших возможность революционного хода внутри «правого» по генезису эстетического проекта.
(Только я, не дай Бог, не хочу сказать, что проект — это поэзия Юрьева, что у него есть — как это еще принято говорить? — стратегия или что-то в этом роде. Слово «проект» — ну, не писать же «дискурс», это еще смешнее! — употребляется для обозначения некоего диапазона способов существования в культуре. Способов само- и миропонимания. Положений относительно некой оси координат.)
«Правый» взгляд или путь применительно к искусству — это такой, для которой ценностью является жизненность, а не новизна; структура, а не разрушение (омертвевшей) структуры; связь с прошлым, а не разрыв связи; иерархичность, а не ценностное и энергетическое равенство смыслов. На общепринятый взгляд, «правый проект» (будем все-таки говорить так) совместим либо с охранительной, то есть принципиально не-творческой позицией, либо с тем высоким «консерватизмом», о котором писал Ходасевич: «Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель» (1).
Слово «революция» — для Ходасевича важное и скорее позитивно окрашенное, в том числе и в политике. Но эти революции — «маленькие»! — происходят как бы сами по себе. Выходит, что просвещенный консерватор всего лишь хранит огонь и следит за «целесообразностью» происходящих взрывов. Но может ли он сам инициировать революцию и может ли эта революция быть выражением (а не необходимой антитезой) его структуралисткой, пассеистической и антиэгалитаристской позиции?
В политике само понятие «консервативная революция», «революция справа» или, точнее, «революция вправо», безнадежно скомпрометировано тем, как использовалось оно (теоретически и практически) в XX веке. Но в культуре смысл его может быть совершенно иным. Во всяком случае, здесь речь ни в коем случае не идет об эстетике «крови и почвы». Возможное сходство с радикальной политикой только в том, что право-революционное (в нашем понимании) либо рождается из крайне-левого, либо сложно смыкается с ним.
В своей конечной цели так понимаемая «правая революция» в культуре может означать вторичное оживление отмерших в ходе эволюции или под воздейстием энтропии языковых и смысловых зон, возрождение распавшихся структур к новому не-пародийному, не-стилизованному и не-имитационному существованию. «Правый поворот» обэриутов в середине 1930-х — к «Опытам в классических размерах» и «Старухе» Хармса, к «Элегии» Введенского и «Пучине страстей» Олейникова — это был именно путь от пародийного к не-пародийному оживлению «старых слов». Эта линия наощупь, почти случайно была найдена и подхвачена (если не заново обретена — это даже более вероятно) тридцать лет спустя, в другом эоне, Аронзоном.
Стоит заметить, что единственным не отвергнутым и не осмеянным обэриутами поэтом предшествующего поколения был Хлебников — самый «левый» и в то же время самый «пассеистичный» из главных классиков Серебряного века.
Хлебников по недоразумению забился в ряды будетлян и стал их гордостью. Будущее как грамматическая категория не имело смысла для человека, в известном отношении существовавшего вне исторического времени, по крайней мере, «устремленного», «авраамического» («Доски Судьбы» — попытка разделить однородное пространство кольцевого мифологического времени на равные доли). Создание будущего означало создание (прежде всего языкового) прошлого, чем Хлебников и занимался. Все это очень хорошо почувствовал Мандельштам, который сам был совершенно иным: он жил в истории, в направленном времени, и дышал им.
Как все это соотносится с Юрьевым и его поэтической судьбой?
Я помню один из ранних — более чем двадцатилетней давности — отзывов о его стихах.
Критик, очень умный и проницательный, сам прекрасный поэт, высоко оценивая стихи Юрьева, недоумевал: но вот как быть со сверхсложной строфикой, с версификационной изощренностью? Здесь нет хотя бы тончайшего пародийного, «понарошечного» оттенка? Может ли такое быть всерьез — в наши дни?
В восьмидесятые годы такие же вопросы возникали в связи с «высокой», одической интонацией юрьевской лирики: это до конца всерьез? И если это всерьез, почему это в наши дни работает?
И что интересно — двадцать лет спустя таких вопросов не возникает. Это к вопросу о вторичном освоении пространства, об оживлении отмершей культурной плоти.
Но что произошло? Что изменилось в восприятии стихов, в структуре русской поэзии — и как это связано с их, этих стихов, плотью?
Я имею в виду прежде всего язык, потому что поэтика Юрьева началась именно с языка. С «маленькой», а по существу — не такой уж маленькой революции, отделившей его стихи 1978—1980 годов (они не напечатаны по большей части и не вошли в книги, и не знаю, сколько людей их помнят — а они были хороши: хороши, как очень качественная индивидуальная работа в рамках той поэтики, которую иные с кислым полууважением называли «постакмеистической») от уже настоящего Юрьева 1981 года:
Мне голос дан был. Ввинчиваясь в плоть
Сырых переминающихся почв
Прав я едва ль, протискивая ночь в
Ядро земли. Не лучше ли, Господь,
Дать ноги мне, чтоб в тяготном пути
Доплыть и долететь и доползти.(2)
Зачем понадобились поэту (тогда — совсем молодому) псевдо-архаические конструкции, никогда до него не виданные в русском языке, существовавшие только как потенция? Да, они связаны с природой мироощущения Юрьева, с восприятием бытия как вечного становления/разрушения, не знающего статики, я однажды писал об этом — но почему вечно-движущаяся речь сама рождает морфемы и синтаксис, подобные (в нашем восприятии) высокому штилю ломоносовской эпохи? Потому что поэту не хватает в нашем языке именно этого слога, утраченного культурой еще до советского разрыва между (термин самого Юрьева) «первым модернизмом» и «вторым»? Почему ему не хватает, а другие — Бродский, Аронзон, Елена Шварц, Сергей Стратановский — этой недостачи не ощущают? (Я намеренно называю поэтов, Юрьевым высоко ценимых.) Для всех этих авторов, преодолевших советский разрыв (а я считаю, что они его преодолели — и Юрьев так считает),высокий язык — это обобщенный поэтический язык постмандельштамовской эпохи, вступающий в сложное взаимодейстие с современным «инженерским» или «пролетарским» наречием. В этом взаимодействии участвует и более ранний (пост)романтический, блоковский и доблоковский язык, отвоеванный у энтропии (см. выше) Аронзоном.
Не то чтобы ничто еще более раннее, в том числе — «архаическое», допушкинское, не было этими поэтами востребовано. Но собеседник Бродского в XVIII веке — Кантемир, самый «разговорный», невитийственный, свободный от «славянщизны» из больших поэтов. Собеседник Стратановского — Сковорода, ушедший от западнорусской латинизированной славянщизны в харьковский суржик.
Зачем же эта славянщизна (или нечто ей подобное и параллельное) Юрьеву — да еще с учетом его социокультурных корней и интересов? Добро бы еще речь шла о некоем православном фундаменталисте, а не об авторе «еврейских» пьес и романов.
Говоря о стихах Ильи Риссенберга, Юрьев (парадоксально обостряя, конечно) склонен видеть в поэтической речи последнего реконструкцию «канаанского» языка — утраченного славянского языка древнерусских евреев(3) . Но если говорить о самом Юрьеве, настоящий архаический язык не может быть использован даже не потому, что он «чужой» (скажем, христианский), а просто потому что его, как актуальной культурной реальности, уже нет. Но мы так и не ответили на заданный вопрос — зачем что-то в этом роде нужно?
Возможно, это связано с неприятием Юрьевым — неприятием справа — социотипа «интеллигента» — и с поисками иных вариантов существования и речи человека культуры. С попытками восстановления иерархической, вертикальной связи этой современной секулярной культуры с библейской первоосновой — через голову не только профессора Хвольсона, но и, в каком-то смысле, Кирилла с Мефодием.
Ну нет, не через голову, конечно. Речь идет скорее о ментальном современничестве с Кириллом и Мефодием.
Но если они создавали будущее, Юрьев создает прошлое. Это не реконструкция, не вос-создание. Это рождение совершенно реального прошлого русского языка и русской поэзии, но прошлого — личного, «иного», делающего возможным иное/личное настоящее. Рождение прошлого из будущего. Это и есть революция вправо.
(Некий простодушный, но внимательный читатель сказал тогда же, в восьмидесятые: «Это написано как будто по-болгарски». Ну да — это выход к южнославянским конструкциям, связывающим русскую речь с Библией. Но своим путем. Как и у Хлебникова.)
…Блескуч в волнах и светел воздух,
А в облаках вода черна;
На крыльях черных, кривокостых
Ныряет птица до-пьяна,
От низа вверх, от верха книзу,
Неслышима и невидна;
Деревьев слитная стена
Глядит в исчерканную линзу,
Глядит, волнуясь непреклонно,
Но все еще соединенно.(4)
Кто здесь такая распухла-разбухла,
Вывернув нёбо из мрака ротка, —
Рябка татарская? девка-обидка?
Борная мгла? заварная оса?
Крыса крылатая каркнула швыдко,
Обморок крестообразный неся. —
Это не к нам, это к новым древлянам
С оловом жарким обратный посол.(5)
Я мог бы привести — и где-то приводил, кажется — длинный ряд морфологических сдвигов (таких, как «в проволочном саде»), сдвигов ударений («на зе́леном льду»), или новообразований («сорочица» из совсем недавних стихов), но это для другой статьи (на самом деле у многих из этих грамматических вариаций могут и найтись случайные совпадения в том или ином источнике того или иного века, но происходят они не оттуда, а из внутреннего слуха автора). А здесь я на двух цитатах пытаюсь показать результат: речь.
Она не всегда такова в стихах Юрьева, они могут быть совершенно прозрачны, но такая созданная речь — темнейший и древнейший (да, древнейший — в новосозданной древности!) вариант индивидуального языка своим существованием делает возможным все остальное. И более графичные, «подмороженные», с как будто в металле прочерченными глубокими созвучиями «стихи и хоры» девяностых. И гулкую простоту некоторых стихотворений первой половины и середины нулевых. И новый — но более расслабленный и бесстрашный — уход в подвижное растительное барокко незастывающих форм в конце этого десятилетия. И неожиданный классицизм книги «О Родине». И то, что последует (и уже следует) за ней.
Так — для поэта. Но — с этого мы начинали — как для поэзии?
Ведь это личный язык, личное прошлое. Воспользоваться им, проникнуть в него вчуже — бесполезно и пробовать. К счастью, никто, кажется, и не пробовал.
И тем не менее, самим фактом своего существования этот язык чрезвычайно расширил возможности русских поэтов последних двадцати — двадцати пяти лет. Речь даже не о том, что он указал младшим современникам на возможность аналогичного создания прошлого — если кто-то из них волей судьбы по характеру дарования тоже окажется правым революционером.
Нет, речь не об этом. Не только об этом.
Сам Олег Юрьев как историк литературы предпочитает думать и говорить о преодолении разрыва между (используем сейчас более привычную терминологию) серебряным и еще идущим (?) «бронзовым» веком.
Но это был не единственный разрыв такого рода в истории русской культуры.
И если современный поэт (и да, мальчик из ленинградской еврейской интеллигентской семьи — ну, в общем, типичный для современного русского поэта вариант…) в состоянии заполнить родившимся в его творческом сознании из плоти вдышанного им языка веществом воздушные ямы между Фетом и Блоком, между Ломоносовым и Аввакумом, восстановить (внутри перегонного куба или магического ящика) всю целостность жизни этого языка до Кирилла и Мефодия, то что это значит для времени и его обитателей? На какой уровень выводит их та в конечном итоге доброкачественность эпохи, о которой сам Юрьев сдержанно говорил?
Ну — и наконец — для тех, кто не знает, что новаторство в искусстве может происходить на разных осях (и обязательно происходит не на той, где было предсказано вчера), что история литературы — не тупое движение вперед, вперед и вперед в неком обозначенном направлении, — вот еще один пример, иллюстрирующий эту, в общем-то, несложную мысль.
____________________________________________________
(1) Ходасевич В.Ф. Литература в изгнании // Он же. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Согласие, 1996. Т. 2. С. 260.
(2) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С. 19.
(3) Юрьев О. На пути к новокнаанскому языку // Юрьев О. Заполненные зияния. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 163—170.
(4) Юрьев О. Избранные стихи и хоры. С. 77.
|