в переводах Игоря Булатовского, с моей вступительной заметкой. («Звзда, № 2, 2012)
Понимающим по-немецки
Подкаст моего интервью Гессенскому радио (повод — полугодовая стипендия города Франкфурта).
Случайная мысль
Алик Ривин, в голодных судорогах мечась по блокадному Ленинграду, с тоской думал о бессмысленно за гроши стащенныx на живодерню вкусных кошках.
СТИХИ ИЗ РОМАНА О ДЕРЕВЬЯХ (3)
Ветер носит шары дождя над ее вертоградом.
Бусокрылая птица гребет против ветра.
Усоногие лозы ходят доглядом,
Бормочут балладу о будущих людях.
Деревья стоят, отвернувшись одно от другого.
Они надоели друг другу. Или не надоели?
Они вспоминают, что было,
Когда флюгера стучали свихнувшимся дятлом,
Мышиным летом:
Цикады из тайных своих цикаделей
Отстреливались как могли и умели.
Следы их трассирующих трелей
Остались ли? Были ли? Или?
А что теперь?
Лишь бусокрылая птица гребет против ветра,
Да ветер разносит балладу о будущих людях,
Да чучело из земли – как если бы церковь зарыли –
Торчит пообтертым крестом, мечтает о будущих людях:
Где все? Где всё?
СТИХИ ИЗ РОМАНА О ДЕРЕВЬЯХ
СТИХИ ИЗ РОМАНА О ДЕРЕВЬЯХ
— Знаешь светополосу,
Заплутавшую в лесу?
— Знаю, это дышит плесень
У гнилушки на носу.
— Знаешь лесотемноту,
Растворенную в свету?
— Знаю, это синий лесень
Набирает высоту.
Солнце зреет не дозреет,
Месяц бреет звездный луг,
Синий лесень гордо реет,
Подбирает злакитук,
Только рыбки меж садками
Спрятавшиеся не молчат,
А друг другу плавниками
Неприятности кричат:
— Знаешь светополосу,
Заплутавшую в лесу?
— Нет ее, теперь там плесень
У гнилушки на носу.
— Знаешь лесотемноту,
Растворенную в свету?
— Это страшный синий лесень
Набирает высоту.
СТИХИ ИЗ РОМАНА О ДЕРЕВЬЯХ (2)
Идет рядовой на встречу с собой, навстречу себе.
Его зовут, что еще ничего не значит.
Сверху падают зубы. Снизу растут клыки.
А он идет, погремок, и колокольцы в ранце его – легки.
Зýбки хрустят под ногами, и путь блестит.
Слой за слоем звук позвонков покрывается воском.
Чем дальше в пути, тем меньше хочешь забыть-
Сядет солдат над бусым небом под бóсым войском,
Вынет из ранца фляжку и книжку, прочитанную с конца,
Глотнет воды, она станет прогорклым пóтом,
Из книжки посыплются фишки, дырявя страницы,
Встреча с собой отложится на потом –
Но колокольцы покамест все равно легки.
Сквозь путаницу ежевики и жимолость медуницы
Роняет вечно горчащие желудкú
Растомленный дуб с запасным выраженьем лица.
ВЕНЕЦИЯ В СМЕРТИ
Валерий Шубинский приводит в статье о последней книге Елены Шварц ее флорентийские стихи:
Как флорентийский дюк,
Отравленный коварно,
Я угасаю. Дух,
Мечась по клетке тварной,
Уже почти вовне,
Уже почти снаружи,
Глаза туманятся, мерцая,
Смотрят вчуже.
И пишет дальше:
«Это написано 10 января 2010 года. Кажется, это последнее стихотворение Елены Шварц. Есть еще L’esprit de Venise, стихотворение, датированное в книге 1 марта этого года, но это явно ошибочная дата: за десять дней до кончины Шварц вряд ли могла его написать. Но так или иначе, болящему духу, покидающему «тварную клетку», виделись страшные италианские сны — не Венеция, так Флоренция. Что это значит? Не знаю..»
Вот это венецианское стихотворение:
L’esprit de Venise
Крыса сидела на кромке канала.
Вся в забытьи она созерцала
Плывущие корки, бутылки, зерцала,
Но, заслышав шаги, в ноябрьскую прыгнула воду.
Едва я вошла и вдруг оглянулась:
Огромная, черная крыса в дверях, подбоченясь, стояла
И что-то в сердцах бормотала:
«Я бы выпила, я б закусила».
К себе придвинув чарку, замолчала,
Чуть отхлебнула кьянти молодого,
Она была метаморфоз купца
Веницианского, расчетливого, злого,
И маску скинула, но треть лица скрывала.
Хотя здесь совсем другая обстановка, я, когда прочитала это стихотворение, сразу же вспомнила, как за Леной гнался кто-то по зимней вечерней Венеции, как она от него убегала, как было страшно и пустынно, как она все-таки спаслась. Это ощущение ужаса, который она испытала, мне не передать. Я думала, у нас есть письмо, где она об этом пишет. Но нет. Когда Лена была в Италии, она писала нам каждый день из Рима (из интернет-кафе на площади с тритоном), а когда она бывала в других городах, мы каждый день звонили ей по телефону. И это был устный рассказ, который я, находясь под сильным впечатлением от этого ужаса, несколько раз пыталась пересказать, когда кто-то заводил речь о Венеции. Но это нельзя пересказать. Я оказывалась в ситуации, как если бы я начинала говорить на мало знакомом иностранном языке: после полуфразы – обрыв. Я думаю здесь, в этом стихотворении, ощущение смертного ужаса, сходного с тем, что она испытала тогда и что звучал в ее голосе по телефону.
Но вообще-то, Лена и Италия – особая тема. Я счастлива, что я видела Лену в Италии, где она была счастлива. Она там всегда была счастлива. Когда мы с ней однажды встречались в Южном Тироле, который формально принадлежит Италии, а на самом деле похож скорее все-таки на Австрию, она сначала очень радовалась, что окажется в Италии, а потом сразу же сказала, что нет, это совсем не то. С первого же взгляда.
Но все это началось, конечно, за долго до того, как она попала в Италию. Очень жалко было пропавшей при пожаре старинной карты Венеции, которая висела у Лены дома и стала причиной стихотворения «Дева верхом на Венеции и я у нее на плече» (1979). На этой карте сверху была изображена эта дева: «на Венеции мокром тритоне».
Я подумала сейчас, что страшные итальянские сны – не потому что Италия страшна, а потому что Италия пришла в страшный час как утешенье. Но час от этого не стал нестрашным.
Перевод стихотворения «Упав с велосипеда»
в газете Neue Zürcher Zeitung за 17.11.12, перевод Эльке Эрб и Ольги Мартыновой.
Оригинал:
УПАВ С ВЕЛОСИПЕДА
Упав с велосипеда, знаешь вдруг:
между тобой и миром – плоть,
и так тонка, и так капризна,
что грубой и выносливой душе
она сплошная укоризна.
И знаешь вдруг,
что равен небу, лесу, полю,
как зеркало, что ли, ты –
тогда представишь ЗЕРКЛО,
чьи отраженья сначала расплывчаты,
потом и вовсе вылиты,
и брызнули на волю,
как рыбки из садка,
как мотыльки из сада,
как с неба облака,
как с облаков вода,
как Аронзона вкруг
все замелькало, смеркло.
2007
О МАНДЕЛЬШТАМЕ
* * *
Клюет небо, как Орфей на знаменитой вазе (у кого в детстве было синее с рыжем Орфеем издание «Мифов древней Греции», меня поймут). Клюет сахарные звезды.
Кормили сахаром, как слона в зоопарке. И он принимал, как слон в зоопарке, только слон за то, что серый, носастый и ушастый, а Мандельштама «за хорошие стихи», как сказал другой поэт. Известен рассказ Василисы Шкловской-Корди, как Мандельштам собирался вернуть одной поэтессе все выкуренные у нее папиросы, узнав, что она не читала «Камня».
Вернуть взятые в долг несколько кубометров дыма.
* * *
Мандельштама нет, он растворился в языке. Лет сорок назад «культурная» поэзия начала его растворять. И растворила. Молодой поэт в 16-17-18 лет читал Мандельштама и … ему говорили коллеги: «Ну, это под Мандельштама»; остряки говорили: «Мандельштамп!» — и очень собой гордились, усатые; и сам молодой поэт так говорил — коллегам. То была коллективная работа по усвоению Мандельштама. Кое-кому удавалось, совершив эту важную работу, вырваться на свободу, оставив клочок своей жизни у речи в зубах. Поэтому, когда раскрываешь книги Мандельштма, вздрагиваешь — как будто видишь в музее подлинник давно известной в репродукциях картины или греческую вазу, с давно известным (перенесенным на плоскость книжной страницы) рисунком.
* * *
Сергей Аверинцев, оговариваясь, что недоказуемо, однажды описал Мандельштама в функции Пушкина сегодня: «… канонизация эта имеет (при всех разговорах о большой четверке) тенденцию к исключительности. О. М. – рядом с Пушкиным». (Чрезвычайно интересный вопрос, куда делся Блок? придется оставить в стороне, хотя это правда очень интересно, это увело бы нас совсем далеко.) Поскольку это недоказуемо, то и весь текст Аверинцева этого не доказывает. И не собирается. Это очень трогательный, совсем не филологический текст (это было в 1998 году). Само по себе утверждение таково, что невозможно не кивнуть: да, конечно. Но почему?!
В общем-то это игра – каждый из участников может ответить, почему? Кто найдет еще одно сходство? Аверинцев ответил: потому что у Мандельштама нет плохих стихов.
* * *
При мысли о Мандельштаме, не поверхностной мысли, проскальзывающей по сознанию, не при всплывании его строчек, что происходит более или менее всегда, а при подробной, пристальной, специальной мысли – сердце разрывается от любви и жалости. Это не только мое сердце. Этот всхлип очень часто слышишь в чужих текстах. Как Набоков говорил о Мандельштаме (это приводиtт Омри Ронен, пересказывает из набоковского интервью: «Когда я читаю стихи Мандельштама, сочиненные под проклятой властью этих зверей, я чувствую какой-то беспомощный стыд за то, что я так свободно живу, и думаю, и пишу, и говорю в свободной части мира. — Это единственное время, когда свобода горька»).
Кажется, в начале двадцатого века так думали о Пушкине – именно тут, возможно, эта точка соединения времен, которую почувствовал Аверинцев. Потому что это ведь не мысль, это чувство. Интересно, что те, кто любит Мандельштама, также не любят Надежду Хазину, как в начале двадцатого века те, кто любил Пушкина, не любил Наталью Гончарову.
Д. А. Пригов думал, что это Пушкин и Милицанер (посмотрите, как изображения накладываются одно на другое:
Пушкин:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее, что бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец
Милицанер:
То в поле выйдет и цветка
Он ласково крылом коснется)
– а это был Мандельштам – бронзовый, облепленный голубиным пометом, клюющий небо.
И – про это Д. А. Пригов, в сущности, писал, когда писал про Пушкина (ну и про милицанера). В ментальных полях человечества образы поэтов борются за сгущение субстанции восхищения, накапливаемой оставленными здесь, на земле, как борются и души всех прочих людей, просто за внимание (помни меня!). И кто-то – силой этой субстанции – становится божеством.
***
У божества ведь много функций, как все мы помним еще со времен «Мифов древней Греции» (ужасным языком написанный шедевр, занимавший и поучавший поколения русских детей). За всех страстотерпцев: Поэт – за поэтов. Сладкоежка – за кондитеров. Трус европеянок нежных – за нелепых влюбленных. И т.д.