Повествователь, автор и их читатели

Наряду с повествователем и автором есть, несомненно, и «читатель повествователя» и «читатель автора». При этом для повествователя, независимо от его отношения к читателю, возможен только «читатель повествователя», а «читатель автора» оказывается в любом случае несуществующим. В то время как для автора, если читатель существует, то это всё тот же «читатель повествователя». «Читатель автора» не поддается  абстрагированию, он единичен, следовательно он — как и автор — является субъектом творчества, следовательно также не(о)познаваем и так же не существует за пределами творческого акта.

Но возможен «условный читатель автора» как еще одна, игровая, категория. Тогда, впрочем, возникает и «условный автор».

Я тут недавно в качестве такового выступала (с немецким романом) перед студентами Литературного института в Лейпциге. Девушка-ведущая, тоже студентка, хорошо подготовилась и посмотрела в википедии (она сама потом, когда сидели в кафе, это рассказала), кто такой Бахтин и что такое хронотоп. Потому что Бахтин и хронотоп упоминаются в одном эпизоде, где русская студентка-германистка цитирует «Парсифаля» Вагнера («в пространстве время здесь») и тут же боится, что ее собеседнику, немецкому
студенту-слависту, это покажется страшно глупым и вульгарным. Но он (в виду некоторой эмоциональной приподнятости момента) не замечает (или делает вид, что) Faux Pas и полагает, что речь идет о Бахтине и хронотопе.

То есть моя ведущая решила, что от читателя ожидается знание того, что такое хронотоп. Мне кажется, что она не права, что этот эпизод вполне прочитывается и без этого знания (единственное, что было бы желательно – это узнавание двух корней этого слова, временного и пространственного).

Но от «читателя повествователя» как от категории, включенной в текст, это, вероятно ожидается. То есть студентка-ведущая, которая по раскладу являлась «условным читателем автора», из любезности по отношению ко мне попробовала взять на себя роль «читателя повествователя».

О музыке гагаку

Очень много лет назад музыковед Абрам Юсфин (1926 — 2011) рассказывал, что в дальневосточных музыках (в частности, речь шла, кажется, о японской музыке гагаку) аккомпанемент и мелодия находятся в обратном соотношении: то, что мы приняли бы за мелодию, является аккомпанементом. И наоборот.

Я не музыковед и ничего про это не знаю. Но это сильный образ, который мне недавно вспомнился совсем в другой связи. Когда мы, например, говорим: «конвенциональная» проза/поэзия или «неконвенциональная» мы рискуем, что у нас и у нашего собеседника на этот счет совершенно разные представления. И тут я вспомнила музыку гагаку. В сущности в литературных текстах, которые я считаю всерьез имеющими смысл по самому большому счету – мелодией является то, что большинству читателей, критиков и коллег кажется аккомпаниментом «оформлением главного». И наоборот..

 

ВЕНЕЦИЯ В СМЕРТИ

Валерий Шубинский приводит в статье о последней книге Елены Шварц ее флорентийские стихи:

Как флорентийский дюк,
Отравленный коварно,
Я угасаю. Дух,
Мечась по клетке тварной,
Уже почти вовне,
Уже почти снаружи,
Глаза туманятся, мерцая,
Смотрят вчуже.

И пишет дальше:

«Это написано 10 января 2010 года. Кажется, это последнее стихотворение Елены Шварц. Есть еще L’esprit de Venise, стихотворение, датированное в книге 1 марта этого года, но это явно ошибочная дата: за десять дней до кончины Шварц вряд ли могла его написать. Но так или иначе, болящему духу, покидающему «тварную клетку», виделись страшные италианские сны — не Венеция, так Флоренция. Что это значит? Не знаю..»

Вот это венецианское стихотворение:

L’esprit de Venise

Крыса сидела на кромке канала.
Вся в забытьи она созерцала
Плывущие корки, бутылки, зерцала,
Но, заслышав шаги, в ноябрьскую прыгнула воду.

Едва я вошла и вдруг оглянулась:
Огромная, черная крыса в дверях, подбоченясь, стояла
И что-то в сердцах бормотала:
«Я бы выпила, я б закусила».
К себе придвинув чарку, замолчала,
Чуть отхлебнула кьянти молодого,
Она была метаморфоз купца
Веницианского, расчетливого, злого,
И маску скинула, но треть лица скрывала.

Хотя здесь совсем другая обстановка, я, когда прочитала это стихотворение, сразу же вспомнила, как за Леной гнался кто-то по зимней вечерней Венеции, как она от него убегала, как было страшно и пустынно, как она все-таки спаслась. Это ощущение ужаса, который она испытала, мне не передать. Я думала, у нас есть письмо, где она об этом пишет. Но нет. Когда Лена была в Италии, она писала нам каждый день из Рима (из интернет-кафе на площади с тритоном), а когда она бывала в других городах, мы каждый день звонили ей по телефону. И это был устный рассказ, который я, находясь под сильным впечатлением от этого ужаса, несколько раз пыталась пересказать, когда кто-то заводил речь о Венеции. Но это нельзя пересказать. Я оказывалась в ситуации, как если бы я начинала говорить на мало знакомом иностранном языке: после полуфразы – обрыв. Я думаю здесь, в этом стихотворении, ощущение смертного ужаса, сходного с тем, что она испытала тогда и что звучал в ее голосе по телефону.

Но вообще-то, Лена и Италия – особая тема. Я счастлива, что я видела Лену в Италии, где она была счастлива. Она там всегда была счастлива. Когда мы с ней однажды встречались в Южном Тироле, который формально принадлежит Италии, а на самом деле похож скорее все-таки на Австрию, она сначала очень радовалась, что окажется в Италии, а потом сразу же сказала, что нет, это совсем не то. С первого же взгляда.

Но все это началось, конечно, за долго до того, как она попала в Италию. Очень жалко было пропавшей при пожаре старинной карты Венеции, которая висела у Лены дома и стала причиной стихотворения «Дева верхом на Венеции и я у нее на плече» (1979). На этой карте сверху была изображена эта дева: «на Венеции мокром тритоне».

Я подумала сейчас, что страшные итальянские сны – не потому что Италия страшна, а потому что Италия пришла в страшный час как утешенье. Но час от этого не стал нестрашным.

О МАНДЕЛЬШТАМЕ

* * *

Клюет небо, как Орфей на знаменитой вазе (у кого в детстве было синее с рыжем Орфеем издание «Мифов древней Греции», меня поймут). Клюет сахарные звезды.

Кормили сахаром, как слона в зоопарке. И он принимал, как слон в зоопарке, только слон за то, что серый, носастый и ушастый, а Мандельштама «за хорошие стихи», как сказал другой поэт. Известен рассказ Василисы Шкловской-Корди, как Мандельштам собирался вернуть одной поэтессе все выкуренные у нее папиросы, узнав, что она не читала «Камня».

Вернуть взятые в долг несколько кубометров дыма.

* * *

Мандельштама нет, он растворился в языке. Лет сорок назад «культурная» поэзия начала его растворять. И растворила. Молодой поэт в 16-17-18 лет читал Мандельштама и … ему говорили коллеги: «Ну, это под Мандельштама»; остряки говорили: «Мандельштамп!» — и очень собой гордились, усатые; и сам молодой поэт так говорил — коллегам. То была коллективная работа по усвоению Мандельштама. Кое-кому удавалось, совершив эту важную работу, вырваться на свободу, оставив клочок своей жизни у речи в зубах. Поэтому, когда раскрываешь книги Мандельштма, вздрагиваешь — как будто видишь в музее подлинник давно известной в репродукциях картины или греческую вазу, с давно известным (перенесенным на плоскость книжной страницы) рисунком.

* * *

Сергей Аверинцев, оговариваясь, что недоказуемо, однажды описал Мандельштама в функции Пушкина сегодня: «… канонизация эта имеет (при всех разговорах о большой четверке) тенденцию к исключительности. О. М. – рядом с Пушкиным». (Чрезвычайно интересный вопрос, куда делся Блок? придется оставить в стороне, хотя это правда очень интересно, это увело бы нас совсем далеко.) Поскольку это недоказуемо, то и весь текст Аверинцева этого не доказывает. И не собирается. Это очень трогательный, совсем не филологический текст (это было в 1998 году). Само по себе утверждение таково, что невозможно не кивнуть: да, конечно. Но почему?!

В общем-то это игра – каждый из участников может ответить, почему? Кто найдет еще одно сходство? Аверинцев ответил: потому что у Мандельштама нет плохих стихов.

* * *

При мысли о Мандельштаме, не поверхностной мысли, проскальзывающей по сознанию, не при всплывании его строчек, что происходит более или менее всегда, а при подробной, пристальной, специальной мысли – сердце разрывается от любви и жалости. Это не только мое сердце. Этот всхлип очень часто слышишь в чужих текстах. Как Набоков говорил о Мандельштаме (это приводиtт Омри Ронен, пересказывает из набоковского интервью: «Когда я читаю стихи Мандельштама, сочиненные под проклятой властью этих зверей, я чувствую какой-то беспомощный стыд за то, что я так свободно живу, и думаю, и пишу, и говорю в свободной части мира. — Это единственное время, когда свобода горька»).

Кажется, в начале двадцатого века так думали о Пушкине – именно тут, возможно, эта точка соединения времен, которую почувствовал Аверинцев. Потому что это ведь не мысль, это чувство. Интересно, что те, кто любит Мандельштама, также не любят Надежду Хазину, как в начале двадцатого века те, кто любил Пушкина, не любил Наталью Гончарову.

Д. А. Пригов думал, что это Пушкин и Милицанер (посмотрите, как изображения накладываются одно на другое:

Пушкин:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее, что бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец

Милицанер:
То в поле выйдет и цветка
Он ласково крылом коснется)

– а это был Мандельштам – бронзовый, облепленный голубиным пометом, клюющий небо.

И – про это Д. А. Пригов, в сущности, писал, когда писал про Пушкина (ну и про милицанера). В ментальных полях человечества образы поэтов борются за сгущение субстанции восхищения, накапливаемой оставленными здесь, на земле, как борются и души всех прочих людей, просто за внимание (помни меня!). И кто-то – силой этой субстанции – становится божеством.

***

У божества ведь много функций, как все мы помним еще со времен «Мифов древней Греции» (ужасным языком написанный шедевр, занимавший и поучавший поколения русских детей). За всех страстотерпцев: Поэт – за поэтов. Сладкоежка – за кондитеров. Трус европеянок нежных – за нелепых влюбленных. И т.д.