Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Алексей Пурин

Стихи

СТИХИ С ЭПИГРАФАМИ

Стихи разных лет

Долина царей

15.07.2007

Евразия и другие
стихотворения


Созвездие рыб

Сентиментальное
путешествие


Неразгаданный рай

Переводы Рильке

О стихах

Превращения
бабочки. О русской
поэзии ХХ века




Алексей Пурин

ПРЕВРАЩЕНИЕ БАБОЧКИ


О РУССКОЙ ПОЭЗИИ XX ВЕКА


Содержание

I
Повернутый вспять
Смысл и заумь
Краткий курс лирической энтомологии

II
«Недоумение» и «Тоска» (Анненский и другие)
М. Кузмин (опыт краткого жизнеописания)
Большая Морская
Тот Август (1921)
Такая Цветаева
Поэт эмиграции (Георгий Иванов)
Опыты Константина Вагинова
Метаморфозы гармонии (Заболоцкий)
«Однофамилец» Рембрандта (Евгений Рейн)
Свет и сумерки Александра Кушнера
«Под небом, выпитым до дна» (Борис Рыжий)

III
Свобода от свободы
Архивисты и новаторы
Царь-книжка («Строфы века» Евгения Евтушенко)
Конец штиля (О культурологии Б. Парамонова)

Библиография



       КРАТКИЙ КУРС ЛИРИЧЕСКОЙ ЭНТОМОЛОГИИ
      
       Согласно античной традиции, поэт - пчела. Он переваривает нектар натуры, засахаривает и консервирует мир. Он, разумеется, консерватор. В виде стихотворного меда аромат жизни хранится достаточно долго.
      
       Пчела - насекомое, хоть и роевое, но индивидуально-крылатое, отдельно летающее. Она, если угодно, рядовой Эрот, но не гладкотелый пеший эфеб. Таков и поэт. Он «и крылатый», но не «икры, латы», как срифмовал Ф. К. Годунов-Чердынцев. Это муравей движется по проторенной, мускусной, потно-спартанской тропке, - пчелой же руководят неочевидные побуждения. У пчелы несравнимо больше метафорических степеней свободы.
      
       Если вы, скажем, Платон, назовите поэтов «подражателями подражателей», ибо каждая их генерация жужжит по существу так же, как все прежние и последующие. Если вы средневековый софист или ценитель соборности, взгляните на соты, на сам коллективно-готический, анонимный мед. Если вы картезианец и гуманист, оцените ганзейский, венецианский, тициановский мех, усеянную амстердамскими ювелирами парчу, драгоценно-тяжелые золотые украшения - всю латунно-винную и каштаново-карюю чересполосицу шмеля иль пчелы, похожих еще и на радужную оболочку - окаем антрацитового зрачка. Пчела еще - глаз, зрение, оттого и поэт.
      
       Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.
       Ошеломленная, прочь из горячих объятий.
       О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка,
       Шелка нежней, бархатистого склона покатей!
      
       Это Кушнер, который недаром переписывается с Улиссом...
      
       Кифаред-лирник Орфей-Фамирид - пчела еще и потому, что пчела - метафора семантической амбивалентности, слепок корпускулярно-волновой неопределенности колеблющегося (по Тынянову) признака значения поэтического слова, его смысловой и эмоциональной бисексуальности - мнимой бесполости. Или, как говорит Мандельштам, «блаженной бессмысленности», в которой на самом деле всё осмысленно и обжито. Пчела - среднее метафизическое из рационального вертолета и спиритуального серафима. «Шестикрылого» лишь в силу того, что нам не дано увидеть эти крылья в покое, сосчитать спицы вращающегося велосипедного колеса.
      
       У Осипа Мандельштама греческая пчела дичает, усыхает в осу. Дело тут не только в «Осе» и «Оське». Дело скорее в непрекрасном Иосифе, в золотых глазах азийского божества, в их колючем, узком, игольном зрачке - кошачьем и ростовщичьем. Поэтический мед начинает горчить, становится диким медом Сирийской пустыни. Еще немного - и мандельштамовская оса станет соцреалистическим слепнем (слепящим, слепым), словно реализуя завещанную некрасовским свободомыслием-слепоглазием и подмеченную в четвертой главе «Дара» метаморфозу - тройное угрюмое равенство шмеля, овода и осы.
      
       Наряду с пустынническим медом у Мандельштама появляются и сопутствующие акриды - всяческая архаическая саранча, летящая из «отдаленных монументальных культур» надвигающегося исторического материка, из грядущей Ассирии:
      
       Ветер нам утешенье принес,
       И в лазури почуяли мы
       Ассирийские крылья стрекоз,
       Переборы коленчатой тьмы.
      
       И военной грозой потемнел
       Нижний слой помраченных небес,
       Шестируких летающих тел
       Слюдяной перепончатый лес.
      
       Стрекозы, оказывается, ужасают своей телесностью. Они шестирукие, а не шестикрылые. Они схожи с божествами несредиземной, глубинной Азии, где угрожающе-геометрические крылья даны четверолапым и когтистым хищникам.
      
       Мандельштамовские и хлебниковские стрекозы и прямокрылые (цикады, кузнечики, саранча) суть предчувствие тоталитарного исторического междуречья, с его шумеро-вавилонской символикой и умилением перед научно-технической мощью: тушинскими лазурными аэроиероглифами и прыгучестью автоматического оружия. Тут - в поэтике Мандельштама - модерн отвердевает в конструктивизм, пластика становится плоскостным проектированием. Он-то еще пишет, что «цитата не выписка, а цикада», но завтра скажут, что цикада - цитатник, что стрекоза - самолет, что «нам разум дал стальные руки - крылья, / а вместо сердца - пламенный мотор». И, как ни странно, этот шедевр сталинского классицизма генетически связан не только с мандельштамовским акмеизмом и хлебниковским футуризмом, но и с сецессионом Иннокентия Анненского. Цитата у Мандельштама потому и цикада (а часы - кузнечик), что она отворяется анненской дверью часовщика:
      
       Жадным крылом цикады
       Нетерпеливо бьют...
      
       Или в другом стихотворении:
      
       Так хорошо побыть без слов,
       Когда до капли оцет допит...
       Цикада жадная часов,
       Зачем твой бег меня торопит?
      
       Метабола Анненского - цикада-сердце-часы - механистична, но это еще бионика югендштиля, а не разводной ключ ампирного конструктивизма, не «Стальной соловей» Асеева...
      
       Но тут мы сбились на птиц.
      
       Для целей же нашего Краткого курса важно, что осы, стрекозы и прямокрылые - синонимы усыхания, насильственного структурирования, навязанной иерархичности, формальной функциональности. Они - нечто угрожающее душе, но и влекущее ум своей якобы осмысленной целесообразностью. В них заключен соблазн самоуничтожения - во времени или в социуме.
      
       Бабочка (у Мандельштама, позже - у Кушнера и у Бродского) - прежде всего «жизняночка и умиранка», экзистенциальное перемежение, двойчатка страха и счастья. «Бабочка поэтова сердца», у Маяковского, на первый взгляд, имеет в виду то же трепетное мерцание и жалобное биение. Потом, однако, становится ясно, что кубофутуриста занимает скорее бант, деталь туалета, галстук.
      
       У Пастернака бабочка (буря?) почему-то не вылетает, оставаясь «куколкой тутовой». На удивление ничего нового не говорит о бабочке Набоков, списывая тут с зоофилического богословия Павла Флоренского, пересказанного Василием Розановым. (А о. Павел списывает с «Асклепия» Гермеса Трисмегиста.) Бабочка у маяковского тезки присутствует преимущественно в качестве личного вензеля, аристократической бельевой метки.
      
       Для бабочки климат нашего столетия не слишком благоприятен.
      
       Разного рода жуки - предмет Заболоцкого и обэриутов. Им казалось, что возможны такие отдельно ходящие жуки с фонарями. Заболоцкий даже построил на трех жуках циолковско-федоровскую утопию. Но утопия была грустной, ибо «жука клевала птица». Самого же поэта посадили в клетку, развернув его тем самым в сторону некрасивых (не-красовских?) девочек и невозможного в поэзии лебедя - «животного, полного грез». Неизвестно, что стало бы с прочими обэриутами, проживи они дольше, - от Баркова до Ломоносова не так далеко. Говорят, Заболоцкий лицом бухгалтер. Нет, он вылитый Ломоносов.
      
       Впрочем, мы опять отклоняемся, теперь - в сторону хомо сапиенса.
      
       В недавние годы был проявлен некоторый интерес к муравьям.
      
       Общеизвестно, что муравей - солдат и раб. Он - ползущий знак, фрагмент орнамента, деталь иероглифа. Скажем, три муравья - это число 888, а один - знак бесконечности, песочные часы, матрешка, гантель... Тут масса занятного для юнната, каковым и следует счесть, например, Андрея Вознесенского - известного любителя чего-нибудь с чем-нибудь спарить или с + ить.
      
       Муравей - как поэтическое явление - скучноват.
      
       Каждый из нас интуитивно чувствует, что все насекомые - в смысле нашего отношения к ним - делятся на два совершенно неравных класса. До одних мы способны дотронуться пальцем, до других - отвратительно. Важен именно импульс отвращения, а не боязни. Боязно прикоснуться к пчеле или осе, отвратительно - к мухе, клопу и к вовсе уж безобидному таракану. Дело даже не в прагматических соображениях гигиены. Жук-навозник менее неприятен, чем вполне изысканно и чистоплотно питающийся прусак.
      
       Омерзительны именно насекомые, живущие рядом с нами - бытовые, кухонные, домашние, делящие с нами пищу и сон, - паук, муха, блоха, клоп, вошь, таракан... Еще Христос говорил: «Враги человеку - домашние его».
      
       Промежуточное положение занимает комар - кровососущая сильфида, стерильный бесспидный шприц, вооруженный болезненным хоботком и горящим во лбу «маленьким фонариком». У Анненского он символ пронзительно-чуткой бессонницы: «Едва пчелиное гуденье замолчало, / Уж ноющий комар приблизился, звеня». Комар - тонкое экзистенциальное колебание, пребывание сознания на пленке, отделяющей ощущение бессмысленности существования от жажды поиска примет божественного происхождения мира. Невыносимый ночной комар в спальне - подлинный «растлитель духа», в тютчевском смысле: слыша его, человек «отчаянно тоскует». Комар - синоним Тоски.
      
       Заметим, что часть «наших домашних» - при всей их гнусности - способна к полету, парению, зависанию или прыжку, то есть к некоторой поэтической возгонке.
      
       Во-первых, паук - творец радужной паутины. Если в метафизической конуре Свидригайлова и в тюремном номере Цинцинната он - банальная инкарнация Сатаны, то, скажем, в дневнике Гумберта Гумберта старый жемчужный паук в пижаме изображен как метафора напряженной влюбленности, перерастающая в метафору художественного творчества. «Я нынче в паутине световой», - откликается Мандельштам. Увы, все стихи, по определению, сатанинские. Впрочем, в равной мере - боговдохновенные. Фифти-фифти. Гармония (золотая середина) и есть такое вот не слишком глубокомысленное насвистывание.
      
       Что с того, что паук - кровосос? Страсть и поэзия - тоже не вегетарьянцы.
      
       Мухи у Анненского (Апухтина) - неотвязные, назойливые мысли, знак неблагополучия человека в мире, нота разлада:
      
       Полумертвые мухи
       На забитом киоске,
       На пролитой известке -
       Слепы, жадны и глухи.
      
       Муха - та же нота, что и комар, но взятая значительно ниже. У Олейникова она оборачивается утраченной любовью. Вообще, за исключением моторно-оптимистической Цокотухи Чуковского, муха в стихах - персонификация грусти, старости и ущерба. В новой поэзии она замещает крыловскую стрекозу, пропевшую красное лето, выступает в ее амплуа. Стрекоза-то нынче - в аэропорту.
      
       Муха - стареющая попрыгунья. Поэтому в ней есть нечто чеховское, надломленно-интеллигентское. Ей бы пенсне и билет до Италии. Муха полна высокой философской иронии.
      
       Ее подлинное место - в Венеции, рядом с гнильцой, голубями, дохлой (но по-веницейски благообразной) крысой, - рядом с холерной бациллой, хитроватой игрой хромосом и мальчиком Тадзио. Она ведь дрозофила, сверх всего прочего. Ее портрет в полный рост очень уместен среди адриатических анфилад Бродского, которому вообще нравится зевание Вельзевула. Здесь есть всё, что определяет ее семантическую атмосферу, - старость, сырость, ущерб, умирающее либидо, малеровский шезлонг, баратынская «Осень», менделевский горошек, мокрый снег, абразивная пыль междурамья, микробы и смерть.
      
       Блоха известна всем по Замятину и Лескову. Она - персонаж сказа, дитя прозы. Она - тож попрыгунья, но какая-то наукообразная, сметливо-кунсткамерная, нестареющая и скабрезная. В поэзию она почти не заскакивает, если не считать патриотических оперных выкриков «Блоха? Ха-ха!» да «мадам Петрову» из олейниковской баллады. Баллада, кстати сказать, - блошиный и механический жанр.
      
       Осталось описать вовсе уж гнусную тройку - вошь, клопа, таракана. Вошь - насекомое экзотическое, батальное, относящееся к героическим временам войн и революций. Ее роль в литературе чисто служебная, недостойная нашего с вами возвышенного внимания.
      
       А вот клоп и прусак - подлинные герои XX века, грандиозные образы изящной словесности. Ими пользуется литература, которая норовит смертельно уязвить мир, оскорбить его как можно больнее. Назвать пьесу «Клоп» - значит, по существу, с наслаждением плюнуть в лицо мирозданию. Точно такое же мирохульство движет Лебядкиным-Достоевским и Николаем Олейниковым.
      
       Собирательный образ этих «врагов человека», его «домашних» дан Кафкой. Рассказ о превращении Грегора Замзы равновелик евангельским притчам. Он выворачивает сюжет одной из них наизнанку и многое в нем проясняет. Стоит ли изумляться высказываниям Назаретянина о Его Матери и Его братьях? Ведь отношение братьев и Матери к Богочеловеку не может быть сопряжено с меньшим экзистенциальным ужасом, чем отношение родителей и сестры к человекоклопу.
      
       С другой стороны, окончательное и веселое развенчание бытового божка, земного страшилища произведено Чуковским в «Тараканище». И, думаю, более соблазняться клопами и тараканами литературе не стоит.