Если Вы видите эту более чем подзамочную запись,

то это означает, что автор был бы признателен Вам за суждения, замечания, поправки и уточнения по предлагаемому тексту о стихах Геннадия Гора. Предупреждаю, он большой. Я бы хотел завтра-послезавтра его закончить. Предназначется он для НЛО. Курсивы там все пропали и у меня нет сил их вставлять, но думаю, это неважно.

ЗАПОЛНЕННОЕ ЗИЯНИЕ — 2
1.

…нет, но не Гор же! Не Геннадий же Самойлович Гор, в самом-то деле! — милый и приятный писатель-фантаст, коллекционер авангардных и наивных картин, ласковый, говорят (точнее говоря, пишут), бурливый, гостеприимный, ангельской кротости человечек с потеющей, пишут, от волнения лысиной. Раз и навсегда перепуганный. Это, вероятно, и было наизаметнейшим его качеством — перепуганность. По крайней мере, в глаза мемуаристам первым долгом бросалась именно она. Статья А. Г. Битова, предварение поздней публикации ранней повести «Корова», включающая в себя емкий мемуар и выразительный портрет, прямо так и называется: «Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием» (i) : «Книжек он в руки не давал, но доверие его росло. «Только никому не говорите, — шептал он в дверях, вытирая платком лысину (он очень замечательно потел, когда волновался: потины проступали как редкий крупный град, и тогда особенно напоминал крупного круглого обиженного младенца), — вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр»». Битов, великий писатель предисловий, превосходно понял и описал инициальное событие литературной биографии «перепуганного таланта»: «Книжка успела выйти — перспектива захлопнулась. Изменить своим вкусам, своим поискам молодой Гор не мог. И он попробовал изменить не темЕ (он ее еще не обрел), а темУ. Вера в то, что исповедуемый им художественный метод всесилен, была неколебима. Можно было пожертвовать всем, кроме метода. И он стал переписывать советскую газету 1929 года: то, что надо, но — по-своему. Получилась «Корова»» (ii) . Но «Корова» не прошла рогатки, и «Корова» пропала. И вот, «Корову» эту самую через семьдесят лет нашли и с превосходной битовской статьей опубликовали. А еще через два года, в 2002, та же «Звезда» печатает подборку стихов Геннадия Гора (iii), которых Битов, когда писал о «Корове», очевидно, не знал. Почему он их не знал — становится ясно из вступительной статьи (в основном, тоже мемуара) Александра Ласкина, вместе с отцом, «врачом и начинающим писателем» Семеном Ласкиным, ходившего к Гору на знаменитый борщ с культпросветом: «Эти стихи были его тайной. Некоторые неопубликованные рассказы и роман «Корова» он все же кому-то показывал, а о стихах даже не заикался» (iv). Особого впечатления публикация, кажется, не произвела — по крайней мере, ни на кого из моих знакомых (за исключением одного, как выяснится позже и ниже, немецкого переводчика), а я так и вообще ее пропустил — по разным причинам, но, несомненно, и из простого чувства разочарования: чего ожидать было от Гора после «Коровы», этой наивной попытки расписать советскую передовицу «авангардной прозой». Наивной, потому что, во-первых, ничего такого не вышло даже у Бориса Житкова, вложившего в «Виктора Вавича» (на мой личный вкус, самого грандиозного разочарования «полуторадекады публикаций») несоизмеримо больше труда, риска и честолюбия, чем это сделал Гор с «Коровой»: литература все же не кино (v), не живопись и не «революционный фарфор». Средства ее не безразличны к транслируемой картине мира. Полагать обратное — чистый формализм, тут Битов обратно прав. А во-вторых, не только никакой общественной необходимости в создании «социалистического сюрреализма» уже в конце двадцатых годов не наблюдалось, но даже и совершенно наоборот: строительство советской культуры было строительством «XIX века-2» в одной отдельно взятой стране.
И вот поэтому, когда случайно встреченный на Франкфуртской книжной ярмарке 2006 г. Петер Урбан (vi) со всей присущей ему убедительностью и убежденностью сообщил, что открыл-де великого писателя, «последнего обериута» Геннадия Гора и к следующей ярмарке выпускает одновременно две его книги — ранней прозы (vii) и блокадных стихов (viii), я, честно говоря, не особенно убедился. Гор… ну да, знаем… Про гиляков, кажется, было мило… Еще «Синее окно Феокрита» — лирическая, насколько я помню, фантастика, написанная как бы — сознавал ли это сам Гор? — в замещение утраченного в блокаду и, говорят (т. е. пишут, конечно; сам Гор и писал), замечательного романа участника ОБЕРИУ Довбера Левина «Похождение Феокрита», …ну и много еще всякой другой советской литературы… Ну да, и «Корова». Все, конечно, бывает, но… вряд ли… Особые сомнения были насчет стихов — великий поэт? — нет, но не Гор же!..

2.

Осенью 2007 г. обе книги вышли. Вот тебе наука — наука обождать, а впредь никогда полностью не доверяться простым чувствам. «Блокада» (ix) Гора (название дано Урбаном) — состоит из более чем поразительных стихов поразительного звукового, изобразительного, образного и любого другого стихотворного качества. А прежде всего отличается тем, в чем никакие иные сочинения Геннадия Савельевича Гора (включая сюда и несколько действительно прекрасных ранних рассказов, в первую очередь «Маню» и «Чайник») замечены не были — значительностью. Крупностью, в том числе, и человеческой. Объемностью мира. Красотой и ужасом этого мира. Свободой дыхания. Бесстрашием, в конце концов. Никакой навеки перепуганный Гор не мог бы написать эти стихи, тем более в блокадном Ленинграде, — и тем не менее он их написал, а потом всю жизнь прятал.

Почему он их прятал, более или менее понятно — он их прятал прежде всего от себя, а вот почему он их написал — точнее, почему он их смог написать, и что это получились за стихи, и что меняется от их появления в истории поэзии на русском языке (а кое-что меняется, и даже существенно) — над этими вопросами стоило бы подумать обстоятельно.

Дело, конечно, не в том, что Геннадий Гор не был похож на «поэта». Мне приходилось уже высказывать свое убеждение, что «поэт» это всего лишь автор стихов, не больше и не меньше (x), но к такому обороту вещей даже и я оказался не подготовлен: милый и приятный писатель-фантаст, ласковый, бурливый, гостеприимный, ангельской кротости человечек… Советский совсем… Хотя, если вдуматься, известная «лирическая дерзость», оказавшаяся качеством невзрачного «артиллерийского офицера», а потом прижимистого помещика и реакционного публициста А. А. Шеншина — тоже вещь не сама собою разумеющаяся. Мы просто привыкли. Могли бы привыкнуть и к случаю Гора, но думаю, что «случая Гора» на самом деле не существует. Стихи — существуют, а случая — нет. Потому что стихи эти могли возникнуть только в исключительных обстоятельствах.

Психологический механизм, сделавший возможным их появление, довольно ясен: один страх был встречен другим, несоизмеримо более сильным, элементарным, основополагающим, и он потянул на себя. И перетянул. Как в системе расходящихся поршней создается зона безвоздушия, так и здесь, т. е. в Горе, создалась зона полного и совершенного бесстрашия. Почему это произошло именно с Гором и — насколько мы пока знаем — ни с каким другим автором, сейчас — т. е. здесь — несущественно. Существенно, что это произошло.

Но сначала произошло вот что: молодой, сравнительно преуспевающий писатель (xi), участник комсомольского объединения «Смена», входившего в РАПП (но сравнительно умеренного (xii)), делегат даже первого съезда пролетарских писателей в 1928 г., т. е. молодой человек, идеологически и политически абсолютно «свой», испытывавший, правда, неудержимое влечение к модернистской и авангардистской культуре вообще и к ленинградскому полуподполью, к Хармсу, Добычину и Вагинову, к Филонову и Малевичу в частности, но понимавший эту культуру именно что как систему приемов, практически безразличных к содержанию, пытавшийся использовать эти приемы (небезуспешно, но редко блистательно) в собственной прозе, в какой-то момент остро осознал смертельную опасность всего этого дела в быстро перестраивающейся советской культуре конца двадцатых — начала тридцатых годов. По парочке постановлений он боком, но все-таки тоже прошел, так что и непосредственные основания испугаться у него были. Сначала он попытался сохранить «форму» за счет увеличения служебности, актуальной политической ценности «содержания» («Корова» посвящена «колхозному строительству»), потерпел в этом неудачу («Корову» не напечатали) и «перепугался» еще пуще. И сделал правильный вывод: надо быть тише, ходить бочком с краю, не лезть в важные вещи — тогда, может быть, выживешь. Этой политики Гор, между прочим, вполне успешно придерживался и после войны. Но в блокированном Ленинграде, в ситуации абсолютного экзистенциального ужаса он безо всяких оговорок и ограничений вдруг заговорил на каком-то другом языке — на языке, применительно к которому несколько стыдный вопрос об отношениях формы и содержания просто-напросто не встает. Скажем сразу, чтобы к этому не возвращаться: после войны первый страх вернулся и сопровождал его всю его жизнь. Девяносто пять стихотворений «Блокады» остались единственным свидетельством трех лет его существования «по ту сторону существования».

3.
Первое, что необходимо сказать о блокадных стихах Гора: это ни в коем случае не «стихи о блокаде». Сами по себе реалии блокады присутствуют в сравнительно незначительном количестве стихотворений, в большинстве случаев скорее кошмарным отражением, заостренной возможностью, чем переработкой запредельно кошмарного, но все-таки быта:

Кошачье жаркое. И гости сидят
За тем же столом.
На хлеб я гляжу, кости считаю
И жду, когда гости уйдут.
Но вот входит тесть (смерть, сон).
Гостей на салазках везут.
Меня на салазки кладут и везут… (1942)

Таких стихотворений в «Блокаде» меньшинство. Большинство — таких:

И скалы не пляшут, деревья схватив
И речка летит, устремляясь в залив,
И речка стреляет собой сквозь года,
И речка гремит, и машет вода,
А в воде невода, в неводах лебеда,
В лебеде человек тишиной пообедав,
В лебеде человек, человек этот я.
Как попал я сюда? Как попался с водою?
Как возник в тростнике? Как познался с бедою?
Человек этот я. А вода та беда,
А с бедой лебеда, в лебеде невода,
А скалы уж пляшут деревья схватив.
И речка летит, стреляя в залив,
И речка стреляет сквозь годы собою,
И речка гремит и машет водою.
И берег тоскует, водой пообедав,
И берег трясется, разлуку отведав.
И вместе с бедой стремится туда;
Где вместе с бедой стремится вода,
Где вместе с бедой несется вода,
Где вместе с разлукой трясется беда. (без даты)

Или таких:

Анна, Анна, я тебе не ванна
Чтоб в меня ложиться, чтоб во мне купаться.
Анна, Анна ты найди болвана
Чтоб над ним глумиться, чтобы издеваться. (1942)
Или таких:
Глаз олений замер
Ум тюлений умер.
Гром трясется в небе.
Кровь несется в бабе. (1942)

«Обериутские стихи» — скажет по быстрому взгляду практически всякий. В некотором смысле это даже правильно. Язык, оказавшийся для Геннадия Гора единственно возможным в блокадном Ленинграде, был «обериутским» — но в очень расширенном и даже, я бы рискнул сказать, поверхностном смысле. В «поверхностном» — в смысле грунтовки поверхности языка. Под ней — другой материал. Поэтический синтаксис, «законы соединения слов» Хармса и Введенского использованы как будто полностью, и даже «наполнение», т. е. слова, отчасти тоже их. Но только отчасти. Как справедливо отмечает в своей статье Петер Урбан (xiii), и фольклорно-хлебниковская компонента в них достаточно заметна. Третьей составляющей (Урбаном по ее неожидаемости не замеченной) оказывается (парадоксальным образом — не только парадоксальным, но и прямым образом переработанный) Мандельштам:

Как яблоко крутое воздух летний
И вздох, как день и шаг тысячелетье.
Я в мире медленном живу и любопытном
И конь как Тициан рисует мне копытом
То небо, то огромную Венеру, то горы
То деревья, большие и прохладные… (1942) —

переходящий, натурально, в Заболоцкого. С удивительной и подозрительной естественностью (xiv).

Принципиальным отличием стихов Гора является всепронизывающее «личное присутствие», человеческий образ, единый для всего корпуса «Блокады». И Хармс, и Введенский — в сущности, совершенно имперсональны, как имперсонален (т. е. различно персонален по каждому отдельно взятому тексту) был Пушкин, как имперсональны или — чтобы вернуться к популярному термину эстетики XIX в. — «объективны» были в наиболее значительных, натурфилософских пластах своего творчества Тютчев или Фет. Диоскуры Хармс и Введенский (и сами выбирайте, кто из них бог, а кто человек) были даже не продолжением, а последним окончанием и переходом за предел допустимого, вырождением и перерождением «пушкинской линии» русской литературы, того ее антропологического типа, что в «золотом веке» назывался «аристокрацией», а в «серебряном» — символизмом. Поэтому, кстати, так чужд и враждебен был им мир Гумилева, Ахматовой и Мандельштама, вывернувший из символизма на путь доверия и уважения к человеческой личности — прежде всего, к своей собственной, отдельно взятой. Акмеизм был побочным ростком, умным, чистым и здоровым буржуазным ответвлением, а прямым продлением (и завершением) линии «Пушкин — Тютчев / Фет — символизм» являлись, на самом-то деле, Хармс и Введенский. У них и не было никакой литературной личности в смысле самовысказывания, ей было просто неоткуда взяться: самовысказыванием они не занимались — через них высказывался объективный мир символов и идей. Личность постепенно заводил себе Заболоцкий — по мере своего отдаления от «Столбцов» (где была попытка последовательной объективизации социальной реальности) и продвижения к «человеческой речи». В полной мере она у него проявилась, можно сказать, только в лагере — «где-то в поле возле Магадана». Когда-то я уже, кажется, писал, что посадили раннего Заболоцкого (на самом деле, «среднего»), а выпустили — позднего.
Личность имелась и у Олейникова — чужого, приезжего, осваивающего «ленинградский модерн» (поскольку он был очень сложный человек со сложной биографией — то способами очень сложными, очень далекими от простодушных «поисков» юных пролетарских литераторов из чумандринского объединения «Смена») — казака-разбойника, циничного коммуниста, гения, но не «вырожденца» и не «безумца» (xv). Проблема Олейникова и состояла в том, что у него была личность, и он не знал, куда ее девать. Собственно, он ее стеснялся. Именно поэтому он сгустил и отстранил ее в издевательском образе идиота, а сам как бы встал рядом, неуязвимый, «никого не жалеющий». Любопытно, что под самый конец, незадолго до конца, Олейников решился. Последние его стихи написаны всерьез, и даже не от, а через себя. Он решился поставить личность — себя-говорящего — в центр стихотворения, написанного в деперсонализированном синтаксисе, разработанном «авторитетатми бессмыслицы» (xvi). И это удалось, хотя не должно было удастся. Тот же самый эффект — только с некоторым простодушием, Олейникову ни при каких обстоятельствах не свойственным, — в блокадных стихах Гора. И это уже означает многое — это означает возможность.

То, что Гор использует языковую парадигму Хармса и Введенского, только естественно — и не только по его личным вкусам и склонностям конца 20-х – начала 30-х гг. Блокадное безвоздушие отображается у него состоянием, подобным сновидению, безвыходным во всех смыслах нахождением в некоем, если угодно, «параллельном мире». Хармс и Введенский в свое время сознательно уходили в этот мир и, чтобы добиться ухода, отуманивали себе сознание (кажется, вполне сознательно) — водкой, (изредка даже) эфиром, женским полом, бытовым абсурдом. Но не все сознание, а только ту его часть — бытовую, ближнюю к внешнему миру, которую у других людей сначала постепенно, а с началом тридцатых годов ускоренно отуманивала и трансформировала советская жизнь. Таким образом как бы локализовался и замораживался очаг возможного поражения. Своего рода защитный шаровой слой. К Гору параллельный мир пришел сам. Ему не надо было отуманивать сознание — оно и так было в сверкающем тумане. От голода, от холода, от ужаса, от полного разрушения культуры, к которой он так стремился. Но он не описывал реалий блокады — ему было некому и незачем их описывать, от позиции «сообщающего» сама блокада его избавила и перевела в позицию «сообщающегося». Чем ближе к реалиям блокады, тем ближе к логике и скорости сновидения в его стихах — что вполне наглядно демонстрируется хотя бы уже приведенным стихотворением про кошачье жаркое — в сущности, это «сон Татьяны».

4.

Гор использует элементы языка Хармса и Введенского, иногда Заболоцкого, в отчаяннейших пассажах («Не ешьте мне ногу, / Оставьте язык, / Молиться я богу / Ей-богу привык…») — Олейникова, очень часто — «фольклорной части» Хлебникова, в нескольких самых важных стихотворениях — Мандельштама (никогда почему-то — столь любимого им Вагинова), но сохраняет при этом удивительную стилистическую слитность, обеспеченную, пожалуй, именно что этой его единой не рассказывающей, а говорящей, не показывающей, а видящей «личностью», общей для всех девяносто пяти стихотворений «Блокады»? Что ж, получается, действительно он, что ли, использует этот язык, эти «приемы», как будто победоносно действуя по заведомо ложной и никогда не функционировавшей теории А. М. Горького об освоении рабовладельческого, феодального и буржуазного литературного мастерства пролетарскими ребятами и крестьянскими хлопцами, заведомыми носителями заведомо правильного содержания? И что же, вдруг получилось? Нет, конечно. В некотором смысле не Гор освоил «этот язык», а этот язык, оставшийся без носителей, воспользовался исключительными обстоятельствами и освоил Гора. В некотором смысле — только мы не знаем, в каком и до какой степени переносном — через задыхавшегося от голода и страха, ослепленного ослепительным туманом блокады Гора заговорили в этом «параллельном мире» голоса, оставшиеся без хозяев: и Даниила Хармса, умершего в тюремной больнице, и расстрелянного при отконвоировании из Харькова Александра Введенского, и, может быть, погибшего неизвестно как Алика Ривина с его вавилонским смешением всех на свете языков и поэтик, и, чем черт не шутит, даже Мандельштама, вернувшегося — бездомным голосом — в Ленинград с Дальнего Востока, откуда в 1923 году приехал и шестнадцатилетний Геннадий Гор. Но горовский блокадный мир остался при этом совершенно индивидуальным миром Геннадия Гора, ограниченным его личной биографией, выскакивающей то «заболоцкими» стихами о ненецком художнике Панкове, то «дедушкой с ногой вороны», то «бабушкой с лицом Адама», а то и его личными литературными и художественными мифами (Сервантес, да Винчи, ничего экзотического), но в первую очередь — очевидно личным, очевидно ограниченным кругом персонажей, представляющим как бы семью: мама, папа, тесть, теща, жена, сестра, «красавица Ревекка» со съеденной ногой… Да, и еще немец, тоже своего рода член семьи:

Я немца увидел в глаза,
Фашиста с усами и носом,
Он сидел на реке
С котлетой в руке,
С папиросой в губах,
С зубочисткой в зубах…

То птица сидела с человечьим лицом,
Птица ночная в военной шинели
И со свастикой на рукавах.
Взмах и она улeтела. (1942)

Никакого «Вселенского Цирка», никакой «2-й части „Фауста“ Гете» (xvii) — локализованный, обозримый угол зрения реального человека в нереальных обстоятельствах. Или наоборот — нереального человека в реальных: Гор дает «двойное обоснование» каждому образному элементу — и обратное (в обратной модернистской проекции), и прямое (наивное, зеркальное), причем они друг друга ни в коей мере не отменяют. Характерный пример — цитировавшееся уже стихотворение «Не ешьте мне ногу…» («…Не ешьте мне руку, / Оставьте бедро, / И вместе с наукой / Не бросьте в ведро.Вы, немцы не люди, / Ваш Гитлер — творог. / Пред вами на блюде / Протухший пирог». и т. д.), которое было бы чисто олейниковским сарказмом, если бы не позволяло прямого прочтения, никакого олейниковского сарказма при этом не отменяющего. Впрочем, это касается и всех практически текстов «Блокады», связанных с мотивом людоедства (а их чрезвычайно много) — все они работают удвоенно, по обеим сторонам от границы между параллельными мирами, между обычной у всех много раз названных поэтов возгонкой в метафорически-ужасное и возвращением этого ужасного в буквальную, неметафорическую реальность. Переходя эту границу, они встречают себя же. Уже одна эта небывалая процедура гарантирует этим стихам бессмертие.

5.

Когда-то я написал в статье об Александре Ривине, ленинградском «проклятом поэте» 30-х гг.: «Таинственность Ривина — в тех его нескольких, навсегда его переживших стихотворениях, кусках и строчках, которые позволяют говорить о нем как об единственном поэтическом лице, заполняющем собой в ленинградской (а значит, и вообще в русской) поэзии «зияние двух поколений» между сравнительно многочисленными последними детьми «серебряного века» и немногими первыми «очнувшимися» конца пятидесятых годов. На его, видит Бог, не самых могучих плечах как бы коромысло, или лучше, он сам как бы неравноплечее коромысло между двумя разнотяжелыми временами. Он всегда предполагался, подозревался в разных не выдержавших испытания кандидатах — его не могло не быть, иначе бы ведра рухнули, и старая русская поэзия вылилась бы, а новая — не налилась» (xviii). Статья так и называлась — «Заполненное зияние». Теперь, после издания «Блокады» Геннадия Гора, что само по себе — это для меня несомненно! —является одним из самых значительных литературных событий «нулевых годов», зияние это заполняется совершенно по-другому — немогучему плечу Ривина пришла помощь с самой неожиданной стороны. В русскую поэзию одновременно вошло несколько десятков стихотворений самого высокого уровня. В русскую поэзию вошла «Блокада» и как единый поэтический текст, вольно или невольно сложенный. Как великая книга. Часто ли происходят такие чудеса?

Конечно же, Гор не был никаким «последним обериутом». Он был, невзирая на небольшую разницу в возрасте с Хармсом и Введенским, именно что первым «не-обериутом», первым «новым», «советским» человеком (xix), смогшим показать, что продление возможно, что при некоторой таинственной комбинации личных и внеличных обстоятельств «ленинградский модерн», проще говоря, русская поэтическая культура вне ее советских проекций на плоскость, может быть продлена. Что на основе (в данном случае) языковой парадигмы Хармса и Введенского могут быть в той или иной консистенции органически объединены основные диалекты русского высокого модерна, даже, казалось бы, полностью несовместимые. Что именно этот гипотетический, а теперь воплощенный перед нашими изумленными глазами язык и являлся бы магистральным языком развития русской поэзии ХХ века, а не… сами знаете что, если бы не… сами знаете что. Что он был бы способен полноценно функционировать в самых индивидуальных и — в условиях русской истории особенно важно! — чуждых культурно-антропологически приложениях и применениях — как в XIX в. на это оказался способен язык Пушкина.
И, может быть, самое главное: что и мы с вами, дичок советский, можем — а, значит, должны когда-нибудь — заговорить на этом языке. Что ничего не кончилось с концом людей, дышавших тем воздухом.
Другое дело, что доказательство всего этого Геннадий Самойлович спрятал глубоко в стол, и когда в начале 60-х гг. чудо стало медленно происходить — с некоторыми ленинградскими юношами (не только с одним — со многими, собственно, с очень многими), никто еще не знал, что оно уже произошло. Геннадий Гор — не «последний обериут», а первый большой поэт «ленинградского неомодерна», осуществившегося (в основном иначе, по иным схемам, на основе других «грунтовок») в 60 – 80 гг., но начавшегося, оказывается, — в сороковых, под ослепительным небом блокады.

________________________
(i) «Звезда», 2000, 10
(ii) там же
(iii) «Звезда», 2002, 5
(iv) там же
(v)Очевидным аналогом «Коровы» является гениальное и отталкивающее «Счастье» Александра Медведкина — тоже не слишком успешное в «социальном смысле» (хотя все-таки выпущенное в свет), но по крайней мере, совершенно удавшееся в собственно художественном смысле. Чего о «Корове», к сожалению, сказать нельзя.
(vi) Петер Урбан — знаменитый и действительно замечательный, а, может быть, даже и великий переводчик русской литературы на немецкий язык. Человек баснословного упрямства и сказочного трудолюбия. Больше всего напоминает (внешне) не немецкого литератора, а русского мастерового, уютно усевшегося нога на ногу на чурбачке и смолящего цигарку, покачивая верхней ногой. Это он сидит на ярмарочном стенде издательства «Фриденауэр Прессе» — когда ярмарка. Остальное время живет в лесу, на каком-то хуторе, где даже улиц нет, и переводит. Перевел, кажется, всего Чехова. Перевел «Героя нашего времени». Перевел всего Хармса. Хочется сказать: всё перевел. Но нет, всё не перевел, но собирается. Сейчас берется за «Мертвые души».Говорит, всю русскую литературу, в сущности, надо бы перевести заново. И мечтательно пыхает самокруткой себе под руку — как мы когда-то пускали под руку дым, сидя на запятнанных подоконниках «Сайгона».
(vii) Gennadij Gor. Das Ohr. Phantastische Geschichten aus dem alten Leningrad. / Aus dem Russischen übersetzt und herausgegeben von Peter Urban // Fridenauer Presse, Berlin 2007
(viii) Gennadij Gor / Геннадий Гор. Blockade / Блокада / Gedichte/Стихи. / Aus dem Russischen übersetzt und herausgegeben von Peter Urban // Edition Korrespondenzen, Wien 2007 (двуязычное русско-немецкое издание)
(ix) Таким образом, это издание является первым книжным изданием книги стихов Гора, за которой, вероятно, навсегда останется название «Блокада» — хотя бы из благодарности к Петеру Урбану. Порядок следования стихотворений следует порядку хранящейся в архиве Гора машинописи; случайный это порядок или намеренный, и, в последнем случае, кто за него ответственен, наследники Гора не знают (со слов Урбана). Русский текст венской билингвы в целом исправен, если не считать нескольких опечаток набора, одной, кажется, не исправленной опечатки машинописи (отразившейся и в переводе, нас сейчас прямо не интересующем) и вполне фантазийной пунктуации, следующей пунктуации никогда не готовившегося к печати оригинала. Почему за пять лет, прошедших с момента публикации стихов Гора в «Звезде», ничего не было сделано для выхода книги, почему ей пришлось ожидать взрыва энтузиазма немецкого переводчика — вопрос, по-видимому, требующий отдельного рассмотрения. Ясно только, что каков бы ни был на ответ этот вопрос, он не будет для нас лестным.
(x) См. напр. «Воздух», 2006, 2, ответы на анкету «О великом поэте». Или же это: «…с моей точки зрения, поэт есть интеграл по контуру стихов, а не стихотворение есть производная от поэта» (Сетевой журнал „Text Only“ N 21, вступление к публикации стихов Василия Бородина «Партия ветряных» (http://textonly.ru/votum/?issue=21&article=16817).
(xi) Гор родился в Верхнеудинске в 1907 г., в семье политзаключенных, чуть ли не в тюрьме; ребенком принимал участие в гражданской войне (полками не командовал, но как-то тоже участвовал — на известно чьей стороне, красным, что ли, каким дьяволенком), шестнадцати лет, в 1923 г. появился в Ленинграде. Непосредственный дружеский круг его в конце двадцатых годов — Борис Корнилов, Ольга Берггольц, чтобы назвать имена, известные за пределами Ленинграда (Боже, что за тема — сравнение блокадных стихов Берггольц и Гора!). К Хармсу, Добычину, Филонову и прочим он «ходил» (как «врач и начинающий писатель» Семен Ласкин «ходил» к Гору; только они его вряд ли борщом угощали) — учился, образовывался, изучал, проникался, любил — да, действительно любил, и даже очень; но основное — перенимал сумму приемов «мастерства», как и Горький советовал молодым пролетарским и крестьянским писателем. Хармса и Вагинова Горький, конечно, в виду не имел — Льва Толстого и Мельникова-Печерского скорее.
(xii) «Литературная группа «Смена», хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты». — Г. Гор. Замедление времени. — в кн. «Волшебная дорога», Советский писатель, ЛО, Л., 1978. («Настоящие прозаики и поэты!» — О, боги! — О. Ю.)
(xiii) В статье, прежде всего замечательной историческим конспектом блокады Ленинграда — сжатым и ошеломляющим (для немецкого читателя, которого, как того «бедного Ваню» насчет блокады Ленинграда систематически «держали в обаянии»).
(xiv) Хармс и Введенский были равнодушны к Мандельштаму, а Олейников его прямо-таки ненавидел (см. «О ХАРМСЕ. (Николай Харджиев, Из последних записей)», публ. Михаила Мейлаха в «Studi e scritti in memoria di Marzio Marzaduri a cura di Giovanni Pagani-Cesa e Ol’ga Obuchova. Padova: CLEUP, 2002. (Eurasiatica: Quaderni del Dipartimento di Studi Eurasiatici Universitа degli Studi Ca’ Foscari di Venezia. 66): «Олейников Мандельштама ненавидел и о том, кого презирал, говорил сквозь зубы: — Ему, наверно, нравится Мандельштам…»
Олейников по сравнению с Хармсом и Введенским был в положении «интеллигентного еврея в первом поколении», каким был Мандельштам в среде акмеистов. В этом же положении был и Заболоцкий, но у того не было ни внутренней нервности Олейникова, ни комплекса отступничества — как и Мандельштам, Олейников «лишился чаши на пире отцов», потому что потянулся к новому, светлому, прекрасному — «мировой культуре» (она же социализм). Разница заключалась в том, что Мандельштам так и не разочаровался в «мировой культуре», а умный и циничный Олейников довольно рано осознал, что пошел за пшиком. И в Мандельштаме он ненавидел и эту неразочарованность в пшике.
(xv) Лидия Яковлевна Гинзбург как испугалась в молодости Олейникова (а он внушал людям настоящий страх — «никогда не жалей никого», таков он и был), так и боялась его до самого последнего своего дня. И в известной ее поздней статье видно любопытное взаимоналожение этого страха (почтительного, но и почти физического тоже) и запоздалой возможности поговорить с Олейниковым на равных, если не свысока. Сама же идея «галантерейной речи» — на мой вкус, довольно-таки «вульгарно-социологическая», если вышелушить ее из хороших слов. Получается стиховой «сказ» (тоже не самая свежая мысль), своего рода рифмованный отражающий полукультурный язык пореволюционного времени Зощенко, что и применительно к нерифмованному Зошенко не совсем справедливо.
(xvi) «Заумь» — вещь левая, революционная, авангардная. Она отменяет принятые «правила соединения слов», уничтожает предшествующие смыслы. «Бессмыслица» — «правый выход» из конвенциональной парадигмы сообщения. Бессмыслица контрреволюционна, она по сути консервативна и охранительна — она доводит до предела и переводит через предел присущие материнской культуре «правила соединения слов», сохраняя в затексте всю предысторию смысла. В этом разница между дыр-бул-щиром и «бессмыслицей» зрелых Хармса и Введенского. В этом же разница и между ранним периодом Хармса и Введенского, периодом, в сущности, само собой подразумеваемой, гормональной «левизны» (и литературной, и, до известной степени, политической) — и сознательным их периодом, когда и в политическом, и в эстетическом смысле они оба осознали себя «не-левыми». В сущности, чисто этимологически «заумь», переход за ум, была бы более правильным обозначением для зрелых Хармса и Введенского, а «бессмыслица», отсутствие смысла — для Крученыха и Туфанова, — но заумники пришли первыми, когда выбирали названия.
(xvii) Структурно-стилистический источник и Хармса, и Введенского, если брать совокупность их текстов как единый текст (т. е. и как два единых текста, у каждого свой, и как единый текст один на двоих, на что намекал язвительный Олейников), — не что иное как вторая часть «Фауста» Гете. По стиху, по драматическим стиховым формам, по философской, исторической и теологической проблематике и по дикости и нелепости говорящих персонажей, это проблематику транспортирующих (хоры духов и т. д.). Это наблюдение сделал (независимо от нас) и Владимир Орел («Обериуты: разговоры с Гете», Обитаемый остров, 3, 1991, Иерусалим).
(xviii) Олег Юрьев. Заполненное зияние. Новая Камера хранения. Временник стихотворного отдела «Камеры хранения» за 2002 – 2004 г., СПб, 2004
(xix) Не по происхождению, не по кругу, не по возрасту, а по внутреннему миру, по культурной антропологии. Ривин, в его безумии, был, конечно, тоже «советским человеком», т. е. порождением уже новой, намешанной из обрывков всего и вся советской цивилизации, о чем в моей статье тоже речь, но, по сравнению, теперь возможному, с Гором, — каким-то уж очень «нерегулярным», обочинным, ничего и никого, кроме себя в проклятости своей не представляющим. Такие «безумцы и поэты» во всех обществах примерно одинаковы. Гор был точно — точно такой, как мы.

Если Вы видите эту более чем подзамочную запись,: 6 комментариев

  1. Не знаю, важно ли для Вас, но у Гора есть повесть (рассказ, конечно)»Вмешательство живописи», где он изобразил карикатурного поэта-экспериментатора-эксцентрика (читай Хармса) как тайного врага советской власти. Повесть выходила в той самой книге «Живопись» в 1933 г. Когда его за «Корову» уже побили. (За книжку потом тоже побили.)
    Это я не для того, чтобы Гора обличить, для дополнения картины.
    А статья замечательная, очень интересная.

  2. статья гениальная!
    и непривычно живая для НЛО)

    оч. хотелось бы более развернутого
    изложения Вашего взгляда на жизнь (историю)
    «ленинградской» поэзии —
    не в этом тексте, а — в принципе.

    Ваш взгляд — хочется его назвать «драматургия поэзии»
    (простите, по другому
    сейчас не смогу сформулировать) —
    мне кажется очень интересным, достоверным
    и актуальным.

  3. Замечательная статья, особенно про личность у символистов, акмеистов и обэриутов. Такая интересная мысль, что я даже не понял, согласен ли с ней. Но об этом буду теперь думать. С заключительной мыслью я скорее не согласен (человек 1907 года рождения едва ли мог быть «таким как мы», там неизбежно была какая-то антропологическая «остаточность», пробудившаяся в блокадном шоке)- но это неважно.
    Одна ошибка: Введенский либо умер от дизентерии на этапе, либо был, заболевший, застрелен охраником (но не РАСстрелян).

Добавить комментарий