Авторы | Проекты | Страница дежурного редактора | Сетевые издания | Литературные блоги | Архив | |
Михаил Айзенберг о Леониде Иоффе Леонид Иоффе «Короткое метро» Зиновий Зинник о Леониде Иоффе Михаил Айзенберг. Стихи памяти Леонида Иоффе Михаил Айзенберг. Ленины письма Леонид Иоффе. Письма Михаилу Айзенбергу Михаил Айзенберг. Из одного ящика Евгений Сабуров. O Лене Иоффе Леонид Иоффе. ЧЕТЫРЕ СБОРНИКА. М.: 2009 Зиновий Зиник. ИЕРУСАЛИМСКИЙ КВАРТЕТ |
Зиновий Зиник Иерусалимский квартет Мы постоянно пытаемся разглядеть собственное прошлое в меняющемся настоящем, забывая, что прошлое переписывается, по-сталински, прямо у нас на глазах. История выдвигает на первый план персонажей, затерявшихся, казалось бы, даже в памяти близких друзей. Я обдумывал эту несложную мысль, сидя в заведении «Таамон», на углу центрального треугольника улиц еврейского Иерусалима, в ожидании Гали, жены – нет, теперь вдовы – Леонида Иоффе(1). Сюда я приходил в семидесятые годы, чтобы прочесть письма из Москвы, полученные в окошке «до востребования» на главпочтамте за углом, в конце улицы Яффо, в гигантском здании пыльного камня в стиле ближневосточного ар-деко. Название бара в переводе означает «вкус», но понимать его надо в смысле: «на всякий вкус». Особым вкусом это заведение не отличалось. Лёня этого места не любил. Отчасти из-за того, что оно было непрезентабельно, скученно, с несколькими пластмассовыми столиками и металлическими колченогими стульями вокруг стойки бара, и кухонькой за занавеской. Лёня предпочитал романтический стиль – венского кафе или английского паба. Клиентура была тут столь же пестрая, что и мебель – как будто с барахолки. Коммунисты и анархисты, «черные пантеры» израильской разновидности из темнолицых небритых сефардов, авангардисты ушедших эпох и проститутки на пенсии. Это была,короче, иерусалимская богема. К этой толпе добавился и алкогольно-ностальгический, полууголовный элемент из российских иммигрантов. Иоффе подобная компания, естественно, не устраивала. Для меня во всей этой забубенности была своего рода свобода – свобода от навязанных извне стереотипов. Даже от того самого Иерусалима, что привиделся мне в Москве не без влияния Лёни Иоффе. Может быть, именно поэтому мне в этом заведении странным образом было спокойно и свободно вспоминать о нем: свободно потому, что это место в Иерусалиме не занято памятью о встречах с ним и, с другой стороны, он все еще ходит где-то поблизости, здесь, параллельно, как будто проходит по улице мимо, и я его вижу за стеклом витрины. Он – рядом и поодаль, не диктуя мне свои вкусы и предвзятые мнения и одновременно не давая о себе забыть: именно та дистанция, необходимая для разговора о человеке, страшно близком тебе, но уже не вблизи от тебя. Заведение «Таамон» изменилось, конечно же, за эти годы. Вкусы меняются. Новая мебель. Модернизированная кухня. Другие лица. Но как бы я ни воспринимал сознательно новшества обстановки, в моих глазах это место остается тем же, каким оно зафиксировалось у меня в памяти тридцать лет назад. То же самое с образом близких людей. Я как будто не могу вспомнить о Лёне ничего нового. Не могу ничего добавить к тому, что уже знал о нем сам, писал в письмах и говорил о нем другим, говорил ему самому. Он с определенного момента нашего общения, несмотря на радикальные перемены в образе жизни (и в образе смерти), не изменил своему внутреннему облику. Он как будто опровергал своим присутствием в моей памяти мои же иронические утверждения о нашей склонности к переписыванию прошлого. Как будто тридцать с лишним лет с ним вне России прошли как три дня. Невидимой стеной отделилось от нас с отъездом из России наше московское прошлое. Говорят, что опыт, обретенный ослепшим человеком – на ощупь, так сказать, – вытесняет его память о зримом мире. В общении с иерусалимским Иоффе я некоторое время жил двойным зрением. Тут был Леонид, каким я его помнил по Москве, где на кожаном диване в огромной комнате в коммунальной квартире поэт Иоффе говорил о возможности кардинально иной жизни – жизни за границей всего того, что мы знали до этого. Этот Иоффе продолжал существовать у меня в сознании – не просто в памяти – параллельно Лёне реальному, каким я его стал узнавать в нереальном для меня – тогда – Иерусалиме. (Как продолжаю я спорить с этими «Лёнями» даже сейчас, когда его самого нет в живых.) Каждый видит близкого человека по-своему. О людях говорят разное. Впечатления иногда совершенно несопоставимые и противоречивые. С Лёней как раз наоборот: что бы ни писали о нем за последние десять лет после его кончины, ничто не способно разрушить цельность его образа. Эта цельность трудноопределимая: точнее, это все то, чего нельзя отнять у человека, несмотря на наши попытки вписать его в жесткие рамки наших суждений, пересадить в колбу нашей памяти, нашего предвзятого воображения. Эта суть есть, конечно же, в каждом человеке. У Лёни, как и в его поэзии, эта цельность, единство линии, неподдающиеся точной формулировке, тут же очевидны, ощутимы, узнаются сразу. Он узнается даже в самом нелепом и неточном своем портрете, как подпись человека узнается, как ее ни корежь. Я вздрогнул от мимолетного шока не-узнавания лишь при виде самых последних – перед смертью – фотографий, когда рак тридцатилетнего стажа и все мыслимые телесные недуги вдруг, чуть ли не за месяц мгновенно состарили его. Он, по его собственным словам, всю жизнь считал себя юношей и вдруг превратился в старика (как в сказке Гауфа «Карлик-Нос», где одни сутки в доме колдуньи оказались десятилетиями во внешнем мире). Вспомнив эту ремарку, Галя, его жена, уточнила: превратился в старика не юноша, а ребенок, вечный ребенок. 2 Мы познакомились на обязательных летних работах перед началом учебного года в университете – «на дороге», что само по себе символично, если иметь в виду обоюдную эмиграцию в будущем. (Там же, «на дороге», я познакомился и со своей будущей женой Ниной Петровой.) «Дорога» – это Московская кольцевая автострада, а у кольца нет, как известно, ни начала, ни конца. Мы платили долг обществу за бесплатное образование. Это выражалось в том, что каждый из нас, вооруженный лопатой, вырезал кусок травяного торфа на лужайке в прилежащем подлеске и укладывал этот квадрат на склоне автострады. Москва была внутри кольца; мы были на периферии. Вечерами, за коллективным распитием дешевого портвейна из местного продмага, Лёня Иоффе всегда сидел в сторонке и молча дымил сигаретой. Глядя на его мрачно и скорбно опущенные губы, я чувствовал, что он знает нечто такое, чего не знают остальные, и что всеобщий восторг вокруг стихов Евтушенко глубоко неправилен и даже порочен. Однажды, на фоне общего энтузиазма и евтушизации действительности, он завел меня в свою палатку и задал «контрольный» вопрос: «А что ты вообще делаешь, когда вокруг никого нет и ты один под одеялом?». Я покраснел, но он этого не заметил в отсветах костра. Вопрос не имел отношения к вредной подростковой привычке. Это был экзистенциальный вопрос: речь шла об «одеяле одиночества». Не получив от меня вразумительного ответа, Лёня тут же ознакомил меня со своей поэтической версией той эпохи: «Шли позвоночники на торг...». Потом еще страшнее и непонятней: «Осталось полостью наречься, чумное выпростав нутро». И дальше в том же ключе: «Скорее выпростать себя, опорожнить как обезвредить... Страх обрастает плотью клети, где люди слепнут или спят». Это была готическая жуть. От этого мира мне стало страшно и радостно. Меня приглашали на какой-то гипнотически увлекательный урок физиологического символизма, метафизического макабра. Мир был ненавистным самому себе телом, и это тело было тюрьмой души, полной самоотвращения. От этой раздвоенности следовало бежать. Это был отказ от всего, что обозначилось – обросло плотью бытия – как ложь и двусмысленность. Но уход от этой двусмысленности, двойственности менял свое направление и пункты назначения. Это был уход зачастую в никуда – в юношеское пьянство, в сионизм зрелого возраста, в непреходящую любовь. Но всегда – и особенно тогда, когда нам было семнадцать, – в первую очередь в поэзию, конечно. «Действует, а?» – заглядывал Лёня в глаза мне, слушателю его декадентских ужасов, и губы его вдруг растягивались в лучезарной улыбке. Подобная улыбка свидетельствовала о том, что поэт, передавший ощущение перед ужасом собственной жизни, в этот момент забывал о себе. Ощущение точности, уместности того или иного слова не покидало его в самые непредсказуемые моменты. Сорок лет спустя, в Иерусалиме, когда неизбежность конца стала очевидной, Галя, в панике, в припадке бессознательного чувства вины, в отчаянной попытке облегчить ему боль и унижение очередной бессмысленной больничной процедуры, бормотала: «Солнышко мое, птичка, ну что мне для тебя сделать?» – повторяла она в слезах. Лёня посмотрел на нее внимательно и сказал: «Галя, какое же у тебя отсутствие чувства слова. Ну какая же я птичка?!». Но я-то знаю, помню: он иногда действительно гляделся как галчонок – курчавая взъерошенность, целенаправленность блестящих глаз, и вообще устремленность позы, директивность речи, напрямую без посредников – через голову другого собеседника, как будто сверху. Тут была постоянная перемена – как у птиц с дерева на дерево – дистанции между говорящим и слушателем: даже в разговоре за столом он то неожиданно придвигался вплотную, так, что видны были желтые искорки в его смуглых глазах, то отстранялся в позе политического деятеля перед очередным риторическим ударом. От человека остается после смерти больше, чем ожидаешь. Во всяком случае, мое собственное знание о нем лишь растет. Но его самого больше нет. Остались записи его голоса. Я могу нажать кнопку и услышать, как он читает стихи: глубокий, низкий баритон, хрипловатый, с безупречной дикцией, чистая московская речь, где каждая согласная, каждый слог, закругленный в своей фонетической взвешенности, звучит как пунктуация поэтической мысли, где звучание слова и его значение неразделимы, неделимы, как его Иерусалим. Умер великий соблазнитель. Он соблазнял возможностью побега в иной мир, из мира берез и осин в мир винограда и олив. Мы живем в мире уродства, лжи и несправедливости. Но есть и другой мир: мир справедливости, правды и красоты. Из страшного мира неопределенности и двусмысленности мы должны уйти в мир ясности, где наша неполноценная жизнь людей второго сорта (евреев, инакомыслящих, отщепенцев) обретет ясность и гармонию, где каждый «совершать бы мог по чести и добру ту виноградарей прозрачную работу по сбору гроздей, над которыми восходы с росою сплачивают солнце поутру». Это была романтическая эпоха. Еще существовала возможность выбора другой жизни. Точнее, еще существовала другая жизнь. Было еще разделение мира на зону добра и зону зла, на цивилизацию и варварство, светлое будущее и темное прошлое. Так в былые времена охотники за приключениями совершали путешествие на Северный полюс или ухаживали за прокаженными в Африке, обращались в католицизм или становились агентами Кремля. Так в девятнадцатом веке русские люди отправлялись заселять Аляску. Так протестанты-фанатики эмигрировали из Англии в Америку. Еще существовали племена в джунглях реки Амазонки, чей язык предстояло описать антропологам. Неведомые территории еще существовали. Еще существовала на свете возможность избежать постылой однообразности быта и предопределенности (воображаемой или явной) судьбы там, где ты родился, где тебе суждено было преодолевать рождение в той или иной должности до пенсии того или иного размера, умереть и быть похороненным с теми или иными почестями. Это была эпоха, когда еще существовала иллюзия, что подобной участи можно избежать, сложив чемодан и отбыв в неведомые земли. Еще существовали другие миры. Потому что существовали железные занавесы, стены, колючая проволока границ. Там, где есть граница, есть желание ее нарушить, попробовать оказаться по ту сторону обыденной жизни и смерти – в другом мире. Это было и другое миро-представление о человеке. Каждый персонаж нашей жизни воспринимался в контексте сопутствующей ему идеи, круга идей, идеологии, образа жизни – завязанным в эпохе. Сейчас каждый из нас воспринимается сам по себе. Лёня ощущал себя именно так всегда – отдельно. Когда впервые прозвучали слова, точнее, мысль: а что если мы – я, ты, он (идет перечисление имен, родственных связей, исторических дат) – вообще не отсюда? не имеем отношения? никогда не были и никогда не станем частью единого целого? «Когда родное – не родное, а чужого не любить, помири меня на крови – не губи». Откуда эта тоска? Тоска по отцовству, по племенному костру, по небесному порядку? Наши московские споры с ним в очень большой степени были именно об этом: о состоянии вселенской лермонтовской тоски и о готовности включиться бог знает в какой ритуальный танец. Как можно продолжать существование в мире, где царствует ложь, если догадался о существовании мира, где царствует истина? Для него знание само по себе долг: не следовать тому, что осознал как истинное, есть нарушение этого долга, то есть преступление. Человек, не следующий в направлении им же открытых сионских высот, – преступник. Трус он или же раб тюремных обстоятельств собственной жизни, но такой человек парализован чувством вины за собственную недееспособность. Сионские высоты при этом воспринимались – до некоторой поры – буквально как гора Сион в Иерусалиме, и Иерусалим воспринимался не как библейский, а именно как сегодняшний, отстроенный заново современным Израилем на библейской земле. С годами выяснилось, что за этими двумя словами – Иерусалим и Израиль – в Москве скрывалось вовсе не то, что открылось вместе с израильским паспортом, армейскими бараками, арабской мечетью и колючей проволокой. Для меня соединить эти два видения – московское и палестинское – «оливы здесь, осины там» – было практически невозможно, кроме как в словах, где двуплановость нашей готовности породниться с выбранной землей – при неверии в собственную избранность – стала эхом расщепленности на тело и душу в юности. Такое было впечатление, что большую часть времени он находился в пассивном, мрачноватом ощущении бесперспективности своего ежедневного быта; из этой полудремы его пробуждали лишь поэзия и дружеское застолье. 3 После предварительной «проверки на вшивость» вслед за встречей «на дороге» Лёня стал водить меня на «субботы» к Вовуле Шахновскому. Я в ту эпоху принадлежал совершенно иному кругу. К удивлению моего друга, Алика Меламида (тогда еще далекого от идей соц-арта), я стал верным оруженосцем моих духовных и литературных наставников – Павла Улитина (прозаика-абстракциониста и преподавателя иностранных языков) с его культом литературы как спародированной стенограммы личного разговора и Александра Асаркана (эссеиста и бродячего философа) с его самодельными почтовыми открытками-коллажами, философией театра для себя, гипнотическим морализаторством о России и цивилизации вообще, с его нищенством и мотовством, культом кофейной машины, салона и столика в кафе. Для меня, вымуштрованного иронией и парадоксальностью изощренного обмена репликами в кругу Улитина и Асаркана, ритуал Вовулиных суббот выглядел как некая дикость – при всей моей загульности тех лет. Все начиналось торжественно и парадно: мучительно долгий ритуал с накрыванием стола, раскладыванием тарелок и вилок, распределением стульев, торжественным разрезанием бараньей ноги по порциям, разливанием по первой рюмке. И не успеешь оглянуться, как скорость обмена слов и потребления продуктов – от мяса до сигарет и водки – вдруг увеличивалась как прокручивающаяся на бешеной скорости магнитофонная лента. Апогей наступал с чтением – во весь голос – стихов по очереди, со спорами до хрипоты вокруг каждой строчки, где имена классиков служили жупелом для уничтожения поэтического противника. Но с нарастанием скорости опрокидывания рюмок опрокидывался и порядок общения за столом, где девушки обычно сбивались на другом конце стола, ближе к дивану в дальнем углу, или вообще отодвигались на кухню. В конце концов врубался магнитофон, мужчины отправлялись в женский угол, чтобы выхватить оттуда партнершу, и начинались танцы – до упаду, в буквальном смысле. Это была мужская компания. Это были «наши ребята», «орлы». Лёня привел меня на эти сборища как в некую лабораторию поэтического общения. Поэзия и правда этого общения были действительно незаурядными, но не в том смысле, в каком это гляделось Лёне. Это был мальчуковый мир подросткового романтизма, прикрывающегося брутальностью и в манерах, и в словаре. Во всем мире (может быть, кроме России) мальчики-подростки придумывают свой язык, свою заумь-шифровку. Ее со стороны не понять, звучит этот язык как иностранный. Это – свой мир, по ту сторону от взрослой жизни, вне закона, так сказать. Это – криминальная феня, потому что в самом детстве есть нечто уголовное, вне законов и заповедей общепринятого мира взрослых. Подросток живет в своем подпольном мире, но и подпольным этот мир не назовешь, потому что легальность внешнего мира для подростка тоже вне его понимания. Тут не было страны – точнее: не было советской истории; тут, может быть, вообще не было истории. Это был внеисторический путь опознавания – а не осознания – самого себя. Это было выключение из газетной событийной реальности. На ее месте возникал странный гибрид, где поэтическая интонация модернистов начала двадцатого века была как бы вывернута наизнанку и натянута на искалеченный словарь советского общения. Это была заведомо не проза: в том смысле, что, в отличие от прозы (где происходит разворачивание событий во времени в том или ином причинно-следственном смысле), в поэзии все происходит сейчас и сразу, все концентрируется на настоящем, и длится это настоящее именно столько, сколько требуется для осознания (прочтения) стиха. Вне этих экстатических моментов оставалось следовать ритуалу советской жизни – от работы до армии. Мне казалось в те годы, что Иоффе было совершенно наплевать, где и куда подключаться ради ощущения некоего племенного вздрога общения, ради принадлежности к чему-то большему, чем мы сами, к некоей энергии бытия вообще. Он принимал (до открытия своего еврейства) советскую жизнь как некое природное явление, вроде дурной погоды. Другой жизни он не видал, не знал, а отойти, чтобы поглядеть на эту жизнь со стороны, было некуда. Вместе с товарищем по поэтическому цеху, Евгением Сабуровым, будущим государственным деятелем новой России, Лёня и его соратники даже пытались напечататься в советских литературных изданиях. Для Лёни эта попытка оказалась провальной, но Сабуров сумел-таки пробиться в литературную страничку журнала, посвященного, если не ошибаюсь, шахматному спорту. У Лёни это желание примкнуть к некой литераторской гвардии и его опыты в этом направлении (типа его «Спортивной повести», где отношения между героями разыгрываются как метафорическая канва футбольных перипетий: так отцы соцреализма писали про сталеваров) были слишком абстрактно-театральными, чтобы восприниматься серьезно. И круг Меламида, и Асаркан с Улитиным были школой иронического отношения к любой абстрактной идее, религиозной идеологии, моральным абсолютам. Может быть, чтобы уйти от влияния Асаркана (а я стал подражать ему не только в литературном стиле, но и в манере общения, образе жизни), я и увлекся – как бы это сказать? – потусторонним единобожием Леонида Иоффе. «Потусторонним» в том смысле, что его иудаизм не имел никакого отношения к ежедневной реальности еврейской жизни – это была поэзия, поза, во многом эстетическая и театрализованная: это была материализация – воплощение – его отчужденности и профессиональной непригодности в литературной толкучке его современников. Кто бы мог подумать, что «субботы» у Вовули обретут талмудический смысл библейской субботы? Странно было слышать, как Лёня в один прекрасный день стал беседовать на другом конце стола со своим другом на иврите. В какой-то момент он перестал вообще говорить по-русски, и мои первые попытки выучить иврит были связаны с упорством: продемонстрировать Лёне, что мне все равно, на каком языке с ним общаться – могу, мол, и на иврите. Это была его вербальная голодовка: отказ от приобщения к советскому языку. К началу семидесятых годов он стал ограничивать свои связи с внешним миром лишь практическими нуждами: подчинение ежедневному распорядку жизни, но не более. Не-участие. Я сейчас говорю не о каком-то стиле поведения (на практике ничего подобного достичь так и не удалось), а о стиле мышления. Речь идет об агрессивной пассивности. Так в тяжелый иерусалимский суховей хамсин надо оставаться спокойным, замереть. Первые письма – из Иерусалима мне в Москву – были действительно на иврите. Это была попытка войти целиком и без оглядки в другой язык, в другой мир. Он много размышлял о судьбе библейского Лота в смысле ухода-отрыва от собственного прошлого. Не менее притягательной была – в тот или иной период обольщения собственными неудачами – фигура страдальца Иова. Лишь сейчас ясно, что всем, кто покинул Россию идейно, следовало уделить гораздо больше внимания истории Ионы, неудачливого пророка, символа духовного разочарования. Именно в этом смысле пребывание в Иерусалиме ощущалось как трагедийное. Человек движим категорическим императивом, но от самого процесса репатриации веет обреченностью – неоправданностью надежд при всей неизбежности отъезда – в том смысле, в каком библейский Иона чувствовал, что Бог послал его проповедовать падение вавилонской Ниневии, зная при этом, что все грешники этого рассадника зла наказаны не будут. Ситуацию с Ионой можно проследить в любой ситуации выбора идеологических союзников, в самом обращении к религии. Человека, одержимого религиозной идеей, может отвращать церковная община этого самого вероисповедания. 4 Мы общались друг с другом чуть ли не сорок лет: десять лет в Москве и тридцать за границей. И успели сорок тысяч общих книжек прочитать. И написать друг другу сорок тысяч писем. Это слишком долгий и болезненный срок, чтобы удержать в общении друг с другом ноту подросткового энтузиазма. Я не понимаю, каким образом сохранялась близость между нами все эти десятилетия. В какие-то периоды мне казалось, что я не знаю никого, кто был бы более чужд мне по своим замашкам, идеям и темпераменту, чем Лёня. Между нами вербально длился непрерывный спор. Конфликт мог вспыхнуть по любому поводу – от выбора пива и сорта сигарет до любимых авторов. Конфронтация возникала вне зависимости от наших намерений. Потому что в другом смысле, на другом уровне, мы были близки как никто, и были друг другу страшно необходимы и в мышлении, и в выработке образа жизни, каждый – своего. Есть два темперамента, два архетипа в общении. Есть молчальник-мудрец и есть говорун-верхогляд; тот, кто ищет единство во всем, и тот, кто различает везде двойственную природу вещей. Это вечная конфронтация: между фанатиками всеобщей истины и теми, кто склонен во всем к компромиссу, теми, для кого самый глупый диалог увлекательней самого мудрого монолога, для кого монолог – лишь часть диалога. Этот конфликт можно формулировать по-разному. Речь, конечно же, идет о монотеизме и многобожии – в том смысле, в каком это было известно библейским иудеям и древним грекам. Но интересуют нас в данном разговоре именно те случаи, когда различие это трудно уловить и сформулировать, даже когда конфликт на личном уровне обретает мифологические масштабы (скажем, в ссорах Александра Блока с Андреем Белым). Я всегда готов был пойти на некоторое унижение в общении из-за любопытства к чужой истории, топографии чужой жизни, чужой речи: я приноравливался к собеседнику, потому что единственный доступный мне путь познания был и остается подражанием. Лишь через имитацию чужого жеста, слившись с ним, я могу понять его смысл. Мне надо войти в шкуру другого человека, чтобы увидеть свое собственное место в жизни: в этом смысле (если уж мы заговорили на библейские темы) я – последователь методологии Иакова, набросившего на себя шкуру, чтобы выдать себя за волосатого Исава и получить благословение слепого отца. В этом смысле я – не праведник, каковым был, или несомненно старался быть, Лёня Иоффе: «как праведник он видел скверно: лишь свет и тьму». Я был способен понять его лишь в контрасте по отношению к себе: так вырисовывается профиль – в контрасте света и тени. Иерусалим «проявляет» человека, как на черно-белой фотографии. В этот контраст света и тьмы Иоффе и попал, перелетев в Иерусалим. Это – город сумасшедших контрастов еще и в буквальном смысле слова: не только среди людей, но солнца и тени тоже. Это город, где люди говорят или очень громкими голосами (Восток – цивилизация погонщиков верблюдов под грохот орудий), или отмалчиваются. Почему Лёня так громко говорил – даже в заурядном общении? Когда он говорил, он переставал слышать. Откуда такая глухота с обостренным при этом слухом к слову? Поэт, зачитывающий стихи, – как тетерев на току. Я готов был первым пригласить на танец, Лёня предпочитал отсиживаться в углу и ждать, когда его пригласят. Он мог часами просиживать у телефона, ожидая звонка, так и не состоявшегося – или по техническим причинам, или просто потому, что человек, обещавший позвонить, относился к этому своему обещанию абстрактно и не имел в виду конкретного звонка. «Как же так: если я не звоню другим, то и мне никто не звонит? Как же так: если я не хочу общаться, то и со мной никто не общается? Как же так: если я никого не люблю, то и меня никто любить не будет? Это – недобрый и корыстный мир: всё исключительно баш-на-баш, никогда ничего не дается бесплатно. Как же так?» (2) Я до сих пор не могу ответить на эти животрепещущие вопросы. Точнее, могу лишь сейчас сказать, что абстрактно – вообще говоря – Лёня был прав. Но мы живем исключениями, а любовь других к тебе – исключение из этих беспощадных выводов. Если человек тебя любит, он позвонит, именно тогда, когда ты не звонишь. Он пригласит тебя, когда ты сидишь сычом у себя дома, двери на замке. Он будет любить тебя, когда тебе кажется, ты уже никого не любишь. Это называется: безусловная любовь. Лёня, как обиженный подросток, открывший для себя неизбежность смерти, искал в мире, как некоей компенсации, этой безусловной любви – любви, на которую способны, видимо, лишь родители. Тема родителей довольно долго вообще не фигурировала в наших с ним разговорах. Я помню его мать во время одного из моих визитов к Лёне в московской квартире: маленького роста с большими глазами (своего сына), своей четкой деловитостью она была похожа на робкую учительницу или молчаливую старшую медсестру; она приготовила нам чай с бутербродами и удалилась в альков с книгой. За границей этой большой пустоватой комнаты с большим дубовым столом и кожаным диваном была пустыня внешнего мира. Я помню, как последовал за Лёней однажды в коридор, когда он вышел на кухню поставить чайник. Я видел его на фоне огромного окна, откуда бил свет зимнего снежного дня. В этом световом столбе к нему приблизился человек в черном, наклонился – вокруг его головы образовался нимб – и сказал ему несколько слов. Как я сейчас понимаю, это был сосед. Это была огромная сталинская квартира, полученная через отца-военного от Министерства обороны, и там заведомо были соседи. Но это первый и последний раз, когда я стал свидетелем их присутствия. Я уверен, что они видели меня. Я их не видел. Впервые я понял, что существует на свете другая жизнь, где тебя нет, но о тебе знают. Тебя видят, а ты их не видишь. Кто-то стоит за приоткрытой дверью, видит тебя и слышит все, что ты говоришь, но ты о его присутствии не подозреваешь. Я тогда уже догадывался о том, что Лёня принял решение об отъезде. Может быть, это было первое, почти интуитивное и бессознательное угадывание природы того, что стало потом называться в нашей жизни религией и эмиграцией. Вне домашних ритуалов родителей как бы не было. Они подменялись авторитетами. Это были мэтры и наставники в поэзии, учителя жизни. Узнав о смерти моей матери (о чем я сам узнал в Лондоне по почте с опозданием чуть ли не в две недели), он отозвался из Иерусалима письмом об отце, сюрреалистском не по интенции, а по отчужденности от родителей – об этом и письмо: «Как мало, в сущности, мы знаем друг о друге. Мой отец был тяжело ранен (поздняя осень 41 года). Пуля прошла через рот и вышла сзади (несколько мм от артерии) или ударила в шею и вышла через рот (тогда, вообще, вопрос – чья была пуля?) А встретились, разыскали или случайно встретили друг друга, мои родители на Урале – отец лежал там в госпитале, а мать была в эвакуации. И – перехожу в конец – кажется сейчас, что мы не только чужаки всем этим «предыдущим», но и нынешним и (молодым) будущим и всем их завязанностям в их кровавых идеях, но сами-то мы очутились в еще большей близости к кровопролитию, хотя пока Бог миловал». Уезжая из Москвы (за два года до меня), он подарил мне семиструнную гитару своего отца. Это был удивительный жест – он как бы принимал мое, в общем-то чуждое ему, «гитарное» прошлое, связанное с пародийной фигурой меня как московского барда, что вывело меня, в конечном счете, на Асаркана. Может, с этим и связана идея общего пути, когда ты открываешь те же двери, перелезаешь те же заборы, выживаешь в тех же одиночных камерах эмиграции. Отъезд – это поиск прошлого, где тебя никогда не было. Это была выдуманная версия чужого прошлого, нам до поры до времени совершенно неизвестного. Я имею в виду иудаизм. Лёню Иоффе не устраивал ни один из существующих типов еврея: он должен был сам выдумать свой, собранный из разных идеальных – с его точки зрения – элементов, черточек, подхваченных тут и там. Это было приспособление чужого прошлого, превращение его в свое настоящее, более того – в идеальное будущее. Так поступают все идеологии утопического будущего – от коммунизма до нацизма. Так другие присвоят себе в качестве настоящего и наше прошлое, нас не спросясь. Но образ этого настоящего не зафиксирован, он изменчив, в зависимости от настроения и темперамента. 5 Я, как всегда, пытался в своем общении соединять несоединимое – и в Москве, и в Иерусалиме. В двух шагах от общежития для новоприбывших в Иерусалиме с анекдотическим для русского уха адресом «Улица Рабиновича, 33» снимал квартиру мой друг и московский сосед Слава Цукерман(3) . Это он встретил меня со съемочной группой в Тель-Авивском аэропорту, куда я прибыл через три дня после отбытия из Москвы, с остановкой в пересадочном пункте для иммигрантов в Вене – с пенсионерами-большевиками и уголовниками из национальных республик, с овчарками австрийской полиции в аэропорту перед посадкой в темный самолет – в связи с угрозой терроризма в те годы. Юпитеры и кинокамеры Славы Цукермана (он уже работал на телевидении и выбил право сделать репортаж о моем прибытии в Израиль) помогли мне быстро проскочить многочасовую бюрократическую очередь по получению новоприбывшими въездных документов в израильском аэропорту. Уже в машине, по дороге в Иерусалим, Лёня указал мне на слоистое сечение скалистой почвы иерусалимских холмов, мелькавших за окном. Я, совершенно одуревший от того, что на расстоянии касания видел лица друзей, которых не надеялся увидеть когда-нибудь даже в кино, послушно вглядывался в каменный бутерброд из разноцветных слоев гранита и известняка по бокам шоссе. Первые несколько дней я провел в квартире Цукерманов. Довольно быстро стало ясно, что бутерброд иерусалимского общения состоит из нескольких, трудно сопоставимых слоев и неожиданных плохо усваиваемых ингредиентов. Комнаты общежития на ул. Рабиновича были заселены иммигрантами из России всех политических темпераментов. Моими соседями по общежитию оказались Сережа и Наташа Артамоновы, и мы сблизились, благодаря общим связям в московском прошлом, в московских кругах. Сережа был автором детской книги «Бунт на корабле» (о подростке, бежавшем из пионерлагеря), а Наташа – лингвистом, специалисткой по чешской литературе. Я открывал дверь их комнаты (вдоль по коридору) и оказывался снова в счастливой безответственности московской трепотни о Шиллере, о славе, о судьбе. Для меня Сергей был редким из иерусалимских собеседников, кто знал о существовании кафе «Артистическое» и сталкивался с Асарканом в Москве. Артамонов задавал очень изощренные в своей конкретности вопросы (не только кто что говорил, но что пил и как был одет) об Асаркане и вообще обо всем моем московском круге той эпохи. Профессиональный собеседник, он заставлял рассказчика поверить в собственное вранье, пока эти слова не станут новой правдой. «Ну что твой Асаркан?» – с физиономией язвительного клоуна начинал словесную дуэль Артамонов. Я пытался объяснить. Он не верил – ну прямо как Станиславский. Но нота недоверия в интонации его вопросов была доброжелательной – «Ну, не может быть! Да ну?» – и именно эта интонация широко раскрытых ироничных глаз провоцировала на все новые подробности и убедительные сопоставления. Именно тогда я понял, насколько рассказ – особенно с таким героем, как Асаркан, – зависит о слушателя. Литературные амбиции Артамоновых связывались, конечно же, с русскими эмигрантскими изданиями в Европе, и в частности с «Континентом». Сережа вел ежедневный журнал-дневник своего макабрического пребывания в Израиле, где писателям выдавались благотворительные фонды на покупку орудий писательского труда – пишущая машинка, письменный стол и кресло. Язвительный ум Сережи умудрялся даже регулярный насморк в зимнем холодном Иерусалиме увязывать с плачем на реках Вавилонских. В наэлектризованном воздухе Иерусалима Артамонов – в тандем Асаркану с его открыточной иронией – играл для меня роль громоотвода: он заземлял высокопарность новоприбывших патриотов-энтузиастов из России, добровольных «узников Сиона». «Узниками Сиона» в этом кругу стали иронически называть тех репатриантов, кто, попав в Израиль, никак не мог выбраться за границу из-за долгов и воинской повинности. Наташа все иммигрантские унижения сносила молча, без острот и колкостей, и как филолог – специалистка по славянским языкам – пыталась закрепиться при Иерусалимском университете. Но оба не скрывали своего православия, что давало возможность интриганам из сионистской бюрократии «предоставлять им полную независимость», то есть лишать их грантов и стипендий, официально предназначенных для поддержки именно еврейской репатриации. Их ближайшим приятелем с московских еще времен был человек совершенно иного толка: специалист в математической лингвистике, остроумец Раскин (тут же получивший прозвище МатРаскин); он с первых дней прибытия в Израиль был принят сионистским истеблишментом, что, естественно, приводило к идеологическим трениям между ним и Артамоновым. Сережа Артамонов расхаживал по зимнему Иерусалиму в выбеленной дубленке, купленной за копейки на арабском шуке (рынке), с воротником какого-то немыслимого меха, похожего на дедморозовскую седую бороду. Друзья-сионисты видели в этом одеянии нечто некошерное, подозревая, что дубленка это – из свиной кожи. «Но я же не предлагаю вам эту дубленку в качестве субботней трапезы», пожимал плечами Сергей. Наташа однажды заметила, что в арабской куфийе – повязке на голове – есть нечто, что делает арабов в автобусе похожими на русских деревенских бабок. Друзей-сионистов это замечание тоже почему-то коробило. В Иерусалиме что ни скажешь – всё задевает. Во всех нас было нечто от актеров – иерусалимская русская площадка слишком походила на театральные подмостки. Тут же происходила раздача ролей. Появились те, кто влился в правительственные и административные круги и с искренностью, как в нынешней России, стал проповедовать истины, почерпнутые, в действительности, из внутрипартийных идеологических инструкций в правящих кругах. Появились и первые диссиденты. Мне нравились абсолютно все. Слава Цукерман смотрел на мир глазом кинокамеры и искал сюжеты для документальных фильмов, которые могут попасть на международные рынки кинопроката и фестивали. Таким сюжетом стала история православной церкви в Израиле. Через Цукермана, вместе с Артамоновыми, мы встречались с архиепископом Антонием, главой американской (то есть отделившейся и от Константинополя, и от Москвы) православной епархии в Иерусалиме. Отец Антоний был рукоположен в священники, когда он, гуляка-эмигрант в послевоенном Берлине, решил спасти русских солдат и офицеров от высылки обратно в советскую Россию. Поступил он решительно и авантюрно. Снял в Берлине бывший публичный дом, объявил его монастырем (для этого ему и понадобился священнический сан) и объявил солдат монахами: «По кельям, раз-два!». Не удивительно, что в решительную минуту белоэмигрантская церковь направила отца Антония на самый сложный участок религиозного фронта – в Иерусалим. Дело в том, что с созданием государства Израиль – государства, открыто социалистического и не без протекции Советского Союза, путем голосования в ООН в 1948 году, – перепуганная белоэмигрантская церковь оставила свои помещения в Иерусалиме. Спустя двадцать с лишним лет израильское правительство, руководствуясь политическими расчетами и британско-турецкими установлениями, передало эти здания с архивами единственному законному владельцу – России, то есть Советскому Союзу, то есть КГБ. Отец Антоний подал на израильское правительство в суд. И в конце концов это судебное дело выиграл. В истории его жизни была и белая эмиграция, и советская Россия – все то, о чем мы читали в подпольных книжках, угадывали у Набокова, выискивали на волнах зарубежного радио. Израиль – это гигантское архивное хранилище, где подлинность и собственность документов постоянно оспариваются конфликтующими религиозными авторитетами. Шла война за свое прошлое, которое было когда-то не твоим, это было чье-то еще прошлое, чужая земля, где археологи из политиков ставили свои вехи. Так еврейская библия стала частью христианства, так земля Ханаана перешла во владение иудеев. Были и те, кто воспринимал Израиль как некий транзитный пункт или даже карантин, для пережидания чумы советской власти в своего рода курортном месте – с непрерывным выпиванием и сочинением ностальгической литературы. Тут возникли свои квартиры и кружки, литературные междусобойчики, объединенные смутным ощущением, что они и есть богема – своеобразный московский Париж на Ближнем Востоке, алкогольный полустанок русской культуры. Все эти люди были мне тоже крайне любопытны, поскольку среди них был, скажем, друг чуть ли не со школьных лет, Лев (брат Александра, соц-артиста) Меламид, и наша общая подруга московских времен, художница из Ленинграда Таня Корнфельд. Но для Лёни, при всей его личной симпатии к отдельным лицам, такого рода российская групповщина на библейской территории воспринималась в лучшем случае как некий исторический анекдот, странный уродливый нарост, своего рода этническая загрязненность, мутная вода. В этом Ноевом ковчеге мы с Лёней считали себя почтальонами «нашей» Москвы – с Асарканом и Улитиным, с Леной Шумиловой и Айзенбергом. У Лёни были еще и свои «личные» корреспонденты из университетских кругов и учителей иврита, постепенно перебиравшихся в Израиль. 6 Его еврейство было по своей природе – домашнего изготовления. Это еврейство, точнее, все то, что он называл иудаизмом, было некоей заграницей, куда можно было уехать из советского застоя. Реальность еврейской жизни и сантименты советского еврейства – от местечек до революции, от участия в советском государственном аппарате до застенков госбезопасности – всю эту трагедию ассимиляции Лёня чувствовал исключительно кожей, на себе – как свою чуждость общественной сутолоке: в принципе, вне зависимости от рас и идеологий. Но самой историчности еврейской судьбы, с нацистским геноцидом и сталинским делом врачей, он не чувствовал. Как бы это сказать? Он был советским пионером по воспитанию и певцом отчужденности в зрелом возрасте. Конечно же, были и семейные фотографии, и чтение книг об ужасах еврейской истории, и собственная внешность – что-то от бербера (даже в иврите он подражал акценту восточных общин сефардов – от Марокко до Йемена – с твердым раскатистым, почти русским «р», а не идишистской тель-авивской картавостью). Все это, несомненно, предрасполагало к тому, чтобы отождествить свою судьбу с историей загадочного семитского клана и его мытарств в избранничестве – от Вавилона до Иудеи. Подобную библейскую историю можно было воспринимать как свою собственную, если захотеть, как всякий другой миф. Подобные дилеммы были в той же степени – и в том же ракурсе – актуальны, скажем, в спорах между Герхардом Шолемом и Вальтером Беньямином в предвоенном Берлине. Но для Лёни еврейская история затравленных и загубленных двадцатого столетия вызывала лишь абстрактное сочувствие, была слишком конкретна и поэтому, парадоксально, чужда. Слава Цукерман до сих пор не может избавиться от шока одного из визитов к Лёне в субботу под вечер. Начало еврейской субботы – шабата – наступает с первой звездой, и вместе с этим – начало ритуального субботнего застолья. Слава со своей женой Ниной надеялись остаться на ужин. Но звезда взошла, а никакого приглашения разделить трапезу не наступало. Помедлив около часу, Цукерманы отбыли восвояси, оскорбленные и шокированные поведением Лёни Иоффе – религиозного фанатика, отказавшегося принять у себя за столом в субботу своих старых приятелей (евреев, кстати сказать) только потому, что они не соблюдают предписаний ортодоксального иудаизма ежедневно. Поскольку с годами Лёнин энтузиазм в отношении этих субботников и других ритуалов иудаизма несколько поиссяк, а затем вообще перестал проявлять себя в каких-либо видимых ритуалах формах, Цукерманы вспоминают об этом как о периоде Лёниного религиозного помешательства. Но это не было ни помешательством, ни проявлением фанатизма. Лёня просто-напросто ощущал себя в иудаизме актером-любителем, боялся, что его субботний спектакль покажется аудитории нелепым, он смущался приятелей, которым этот ритуал был чуждым, как посторонних зрителей. Ему не нужны были аплодисменты, в то время как его собственный ложный жест доводил его до бессонницы. Сам процесс общения он обожал; он только не знал – за редчайшими исключениями, вроде суббот у Вовули или вообще посиделок с ближайшими друзьями, – как в этом общении следует участвовать? Как быть одетым, в какой позе сидеть за столом, что говорить собеседнику, чтобы почувствовать теплоту этого самого общения. Что, например, курить? Мой научный руководитель в эпоху моего флирта с геометрической топологией, Сергей Новиков, был настоящим гением математики, но сторонился интеллигентской академической толпы, ходил в черном костюме и галстуке, пил портвейн и курил «Беломор». Его манерой я поделился и с Лёней, и папироса стала неотъемлемой частью его персоны, как для викторианских денди – зеленая гвоздика. Первые годы из Москвы в Иерусалим даже отправлялись посылки с «Беломором». В Иерусалиме он в конце концов перешел на длинные сигареты сладковатого темного табака. Почему-то эти тонкие тростинки женственной порочности казались ему образцом западной элегантности. Точно так же, приехав к нам в Лондон с детьми, он был недоволен, что двое из них ходили в ермолке (как это полагалось в одной из религиозных еврейских школ). Не то чтобы он боялся, что их будут дразнить – в Лондоне еврейская ермолка попадается на глаза в уличной толпе достаточно часто. Но потому, что был лишен интуиции во внешнем поведении: он буквально выспрашивал спецов в другом, неведомом ему образе жизни обо всех деталях быта и манер, как будто эти подробности поддаются описанию в виде списка. Лишенный внутреннего стиля, он выбирал для себя внешний облик как актер провинциальной сцены – из стереотипов и клише. Первым делом по прибытии в Лондон он приобрел себе твидовый пиджак и кожаные туфли с узором – так в России представляют себе английских джентльменов из викторианских романов. Так до сих пор одеваются по выходным английские фермеры. В Англии он чувствовал, что должен проникнуться всем тем, что он считал английским, что соответствовало его представлениям об англичанах. Тот факт, что представления эти были по сути своей почерпнуты из литературы, анекдотов, устных рассказов и нелепых мифов, было совершенно неважно. Главное, что эта «страна» возникала без всякой связи с его российским прошлым или израильским настоящим – это была другая страна, восхитительный бравый новый мир, открывающийся за дверью в стене. То есть русская речь и русские ассоциации в лондонском общении его восхищали тоже, но эти связи составляли еще одну, особую легенду о некоей «набоковской» русской эмиграции в Лондоне – городе Герцена и королевской монархии. К этой легенде приписывались все мои знакомые вне зависимости от возрастов и ролей в эмигрантской жизни. Лёня прошелся с неоднократным поднятием рюмок по всем «домам» в кругу моего лондонского общения тех лет – от замечательного кабинета Александра Моисеевича Пятигорского с кожаным диваном в Лондонском университете до лужаек Оксфорда у Игоря Голомштока. К кавалькаде был подключен даже милейший книготорговец, активист «Посева», родом из русской Южной Америки – Борис Миллер. Моей ближайшей подругой была Маша Слоним: мы в свое время делили с ней квартиру рядом с домом-музеем Китса в «фешенебельно-богемном» (согласно лондонскому путеводителю) Хэмпстеде вместе с общей подругой-англичанкой Лиз Уинтер. В эту квартиру через пару лет после моего приезда в Англию прибыл Володя Буковский, когда его обменяли на Корвалана и выпроводили за границу (прямо из тюрьмы в наручниках). Соседями были – сестра Маши Вера Чалидзе и Ляля Абаева-Майерс, лондонская конфидентка Иосифа Бродского. Можно себе представить, какое количество водки было выпито во время визита. Лёню полюбили поголовно все. Он не обольщал – он просто светился энтузиазмом, любопытством к собеседнику и открытостью в общении – на любые темы: от литературы до конфликта с палестинцами. Он был одним из тех, кто в гости приходил первым и уходил последним. После первого посещения Англии он говорил, что в Лондоне за неделю обрел больше друзей, чем за годы жизни в Иерусалиме. Но с годами выяснялось, что мои английские, не говорящие по-русски, друзья (а их с годами стало большинство) оставались для него в тени, на периферии нашего общения: точно так же, как в Москве он принимал круг Асаркана или Меламида лишь опосредованно – через меня, как часть исключительно моей, крайне любопытной (для него) и увлекательной, но довольно чуждой, не слишком понятной ему жизни. Он выспрашивал о ней с ненасытным любопытством иностранца, пытающегося разобраться во всем до конца, дойти во всем «до упора». Это выражение возникло сорок лет назад во время совместного пребывания на берегу Черного моря, где наши разговоры происходили на лавочке в курортном парке или во время прогулок вдоль пляжа – до стены какого-то военного санатория. Лёня стал называть этот маршрут: «дойти до упора». Как все, связанное с ним, эта фраза стала символической для меня во всех его последующих маршрутах жизни. (Разговоры эти были застенографированы мной в тексте под названием «Одно море и два учителя».) Он тебя не оставлял в покое. Он заставлял тебя дойти до логического конца, «до упора». Ты родился не в России – в рассеянии, и от этой российской рассеянности забыл о своей исторической родине. Как же можно прозябать в «этом климате блеклом, где все возникает напрасно», если тебе выдан купон на избранность – билет в одну сторону, туда, где «климата полдень живет», «где истины дом», «где совершать бы мог по чести и добру ту виноградарей прозрачную работу по сбору гроздьев» (не гнева и не зеленого винограда зависти, конечно), «когда единственное благо правит в стане». Поездка к Черному морю с другом была в ту эпоху в России ритуалом, напоминающим обязательное для каждого английского юноши паломничество в Индию по окончании школы, или, в духе битников, на попутках по дорогам через все Соединенные Штаты для американского студента. Разговоры с Лёней происходили прямо на берегу, на пляже в Гаграх. Лёня приходил на пляж буквально со всем имуществом и снаряженный на все случаи жизни. Была уже поздняя осень, и вечером было довольно прохладно, поэтому Лёня появлялся на пляже с утра в полном обмундировании – в пальто и в осенней кепке. С плеча свисала тяжеленная сумка, где были не только пляжные причиндалы с полотенцем, но и учебник иврита со словарем. Он все свое всегда носил с собой. Как будто дверь за спиной может захлопнуться, ключ – потеряться, или вообще весь дом вдруг провалится в тартарары, сгорит синим пламенем – и уже не пробьешься к тому, чего не захватил с собой. Дверь таки захлопнулась вместе с отъездом из России. Но это произошло пару лет спустя, а тем временем наше общение (и на берегу Черного моря тоже) состояло в анализе связей нашего московского прошлого – нашего рождения и воспитания – с остальной цивилизацией, вне советских границ, вне российской культуры. Все эти споры, постепенно скатывающиеся в перепалку и заканчивающиеся перекрикиванием друг друга, крутились вокруг одного мотива, который сейчас я бы сформулировал следующим образом: совершая любой шаг в жизни, высказывая любую из мыслей о собственном образе жизни – кого мы берем в авторитеты? чьи слова повторяем? и если следуем этим словам, кто автор этих слов и каков их литературный, духовный источник? какой морально-интеллектуальной традиции следуем? и следуем ли вообще – осознанно или нет – какому-либо религиозному ритуалу, продиктованному (явно или неявно для нас самих) свыше? и если да, где кончается влияние на нас христианства и где начинается неосознанный нами иудаизм? 7 От этого «сионистского» Крыма было недалеко до Турции. Это был переход из Черного моря в Средиземное. А там уже рукой подать до Иерусалима – если «дойти до упора». До города, где переночевали чуть ли не все известные нам цивилизации. Каждая оставила свой след, и поэтому в глазах (и в уме) город двоится, троится, четверится, когда сталкиваешься с тем или иным ландшафтом, тем или иным памятником, историческим срезом или религиозным монументом, вехой. Их географическое местоположение не зафиксировано – оно зависит от археологической и идеологической точки зрения: где действительно пролегал крестный путь и из какой точки пророк взлетел на небо? Но все возможные версии зафиксированы в томах документации, противоречащей сама себе с вавилонских времен, с деловой напористостью римлян и бессмысленной казуистикой дворцовой бюрократии турецких султанов. Тут демократический размах американских супермаркетов соседствует с апартеидом раздельного существования враждующих общин – с эпохи британского мандата, а у еврейского варианта венских кафе тот же клиент, что и у уличного арабизированного прилавка с фалафелем и хумусом. В дотошности израильской бюрократии (израильское законодательство унаследовало все установления предыдущих администраций) чувствуется рука всех императоров – от Артаксеркса до Ататюрка. Но в первую очередь, по крайней мере визуально, Иерусалим – город турецкий. Конечно, тут можно найти и ханаанские захоронения и финикийские крепости, византийские храмы и римские акведуки. Но старый Иерусалим как город, каким его видел путешественник новых времен, был построен (и достраивался вплоть до XIX века) турками. Когда спускаешься с холма «нового» еврейского Иерусалима у мельницы Монтифьори, чтобы подняться к башне Давида и горе Сион в Старом городе, минуешь так называемые Султановы пруды. То, что они известны в Иерусалиме еще и как Соломоновы, связано, скорей всего, с турецким султаном Сулейманом Великим. Турки отстроили, в частности, и стены Старого города с башней Давида, какими мы их сейчас видим. Турками создана и центральная часть Иерусалима вне стен Старого города. Лишь побывав в Стамбуле, видишь поразительное сходство в уличной застройке этих городов. Те же аркады с железными воротами гаражей, городские лестницы и задние дворы с дикими кошками и лавочкой посреди, базары и пустыри. Та же белая плитка каменоломен и камень-известняк. Сюда же встроились вполне гармонично административные монументы эпохи британской империи, и между турецкими стенами втиснули свои хибары бухарские евреи и другие народы Малой Азии. Имперские турки ценили эклектику и многоголосицу, они были либералами во всем, что касалось этнических обычаев или религии: они давали политическое убежище евреям на протяжении пяти сотен страшных лет еврейской истории второго тысячелетия. Это было и политически рационально, и финансово выгодно. Я думаю, они смирились бы и с сионистскими строительными подрядчиками, попытавшимися в пятидесятые-шестидесятые годы застроить всю страну бетонными многоэтажками. Иерусалимский городской ландшафт был спасен (впрочем, лишь отчасти) административным законодательством британского мандата: в Иерусалиме было запрещено строить дома не из иерусалимского скалистого камня. Сионисты достигли компромисса: многоэтажки стали нависать над каждым из иерусалимских холмов, но их бетон был стыдливо прикрыт иерусалимской розоватой плиткой. Это был социалистический размах жилищного строительства со средневековым лицом. В одной из таких высоток на иерусалимских холмах и поселился Лёня – в районе, получившем название Французской Горки. Этот «турецкий» Иерусалим лежит в подоплеке всех городских мифов и легенд, стал ощутимой и зримой составной частью жизни этого города, где воздух перенасыщен идеями. Марк Зайчик помог нам с Лёней избавиться от некоего интеллектуального снобизма в отношении святых городов, духовных реликвий, мистических идей, каббализма эмиграции, изгнания, возвращения. Он знал наизусть все переулки и закоулки этого реального «турецкого» Иерусалима. Это Иерусалим восточных евреев – от Марокко до Йемена, Иерусалим решительного рукопожатия и мужских объятий, толкучки рынка Бен-Иегуды, забегаловок и шашлычных под арками и в проулках, стойки бара на задах магазина или между гаражами, над обрывом или у заброшенного здания под чинарой с пластмассовыми столиками. При всей, казалось бы, непрезентабельности этого Иерусалима всё тут было неподдельно, высочайшего качества и первой свежести – и в еде, и во мнениях. Еда была неким эротическим актом, новое блюдо, новая кухня – приобщением к истории людей, с которыми ты сталкивался. Так, опробовав загадочные блюда (какую-нибудь нафаршированную куриную шейку), я как бы приобщался к неведомому для меня с Лёней прошлому еврейских местечек, давно исчезнувших с лица земли. (Чужое прошлое через еду ощущается как нечто телесное – вроде связи чечевичной похлебки с мотивом избранности в Библии.) И открытие этого «земного» Иерусалима пришло вместе со стабилизацией ритма и сочинения стихов, и вообще ритма жизни, общения. Появились свои места и свои разговоры. Тут была надежда на новое начало, на новую литературу. И вдвойне острей переживался поэтому мой отъезд в Лондон, когда я от этой надежды отвернулся. В этом «турецком» (псевдовосточном) Иерусалиме Лёня выискивал, с одной стороны, ту Европу, о которой мечтал в Москве, а с другой – некий примысленный, идеальный Израиль: движимый одной руководящей библейской идеей, но облаченный в легкую, эстетически безупречную одежду модернистской эстетики, оснащенной всеми техническими новшествами современной цивилизации. Этот Израиль не имел никакого отношения – ни к бюрократической машине современного сионизма, ни к душноватому уюту еврейской кухни, где сгрудились жертвы всемирного антисемитского заговора. Мне вообще трудно сформулировать, к чему имел отношение этот идеальный Израиль, но он существовал. Он существовал не только в светлых эпизодах Лёниной поэзии. Чтобы убедиться в этом, достаточно было провести час за бутылкой вина перед заходом солнца под высокими соснами на лужайке его Французской горки, откуда открывался вид на холмы и долины со светлыми контурами города, как будто окольцованного сигаретным дымком нашего разговора – о Москве и Иерусалиме. Когда он говорил об этих моментах, сожалея: «Как неправильно это, что весь горизонт окольцован...», – это была не ностальгия по потерянной Москве, а сожаление о кратковременности подобных божественных моментов в Иерусалиме. Новые кварталы строили на холмах, стараясь не «съезжать» вниз в долины и отроги – ваади. Эти отроги сохраняли влагу – они были дыхательными органами, легкими этого города, иногда с ниточкой ручейка по каменистому дну, потому что там зелень под беспощадным ближневосточным солнцем умирала летом позднее всего. Туда ходили на прогулку, как за околицу. Там, в первые дни после смерти Лёни, Гале померещилось, что география сдвинулась, и она, шагнув чуть в сторону, оказалась на подмосковной дачной улице. Эта была попытка сознания уйти из реальности в другой, параллельный мир воспоминаний детства. Потом, на уличном перекрестке, она увидела гусей. Это было опасно для водителей: гуси толпились посреди шоссе. Когда часом позже она упомянула об этих гусях своим домашним, никто не мог понять, о чем она говорит. Она сообразила, что у нее начались галлюцинации. Но эти «съезды» в другую географию связаны не только с клиническим состоянием психики. Из-за того что Иерусалим – город, выстроенный на холмах, кварталами, где одна цивилизация пристраивалась к руинам предыдущей, тут то и дело натыкаешься на урбанистические провалы – неожиданные пустыри, дыры и паузы в городской застройке, и, завернув за угол, вдруг видишь араба в бабьем платке, пасущего пару овец, или черный лапсердак и чулки до колен еврея-ортодокса, как будто сброшенного машиной времени под названием Талмуд из прошлых веков в американизированный город. Это город, где трудно отличить материальное свидетельство истории от его идеологической или религиозной интерпретации. Объект и его идея, солипсическое представление о нем, взаимозаменяемы. Тут трудно отличить, короче, сновидение от реальности; миражность этой реальности заражает сознание как инфекция. Галлюцинации начались у Лёни на последнем этапе долгой смертельной болезни (все началось лет тридцать назад – рак лимфатических желез по ошибке приняли за лейкемию), когда яды и шлаки, из-за сорвавшегося механизма работы тела, стали попадать в кровь, в мозг. В те дни он однажды, среди ночи, сказал Гале: «Зиник принимает от галлюцинаций те же таблетки, что и я». Наутро Галя напомнила ему эту фразу. Ведь это означало: он осознает, что у него происходят галлюцинации. «А разве это не так?» – сказал он и описал капсулы из двух половинок разного цвета – я действительно принимал подобные таблетки в связи с болезнью желудка. Никаких таблеток от галлюцинаций никакой доктор не прописывал: просто мозг Лёни сам осознавал болезненные сдвиги и пытался рационально избавиться от них, ассоциируя их с личным опытом болезни другого человека, достаточно ему близкого, чтобы не воспринимать эти сдвиги как нечто монструозно чуждое. Общая боль, болезнь и страх объединяют нас, как объединяет общее прошлое. Меня всегда занимала одна из форм психического расстройства – диссимуляция. Больной утверждает, что страдает неким фиктивным заболеванием, заморачивая голову и друзьям и врачам, чтобы скрыть симптомы другого – реального и более серьезного психического недуга: так, самоубийца, пытающийся уморить себя голодом, говорит, что ограничивает себя в еде из-за расстройства желудка. Что, если религия и возвращение к национальным традициям – это лишь прикрытие болезненного состояния личной отчужденности? Вполне возможно. На уровне инстинктов мы, возможно, мало отличаемся от животных; но ведь интересно не столько сходство, сколько отличие: а именно, как мы с этими инстинктами поступаем. Сионизм можно интерпретировать и как вытеснение неких сексуальных комплексов, и в своих сексуальных импульсах мы, возможно, ничем не отличаемся от обезьян. Но мне неизвестно о сионистских тенденциях среди обезьяньего племени.
____________________________________________________________ (1) Леонид Иоффе (1943–2003) эмигрировал из России в Израиль в 1972 году. Жил и работал в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1986 году получил премию имени Р.Н. Этингер «за поэзию на русском языке в Израиле». Скончался 3 июля 2003 года после долгой и тяжелой болезни. С девяностых годов его поэтические сборники публикуются и в России. Поэтическое наследие Леонида Иоффе наиболее полным образом представлено в книге его стихов «Четыре сборника» под редакцией М. Айзенберга (Москва, Новое издательство, 2009). (2) В персонаже по имени Тутов из «Перемещенного лица» очень многое заимствовано из высказываний Леонида Иоффе, в том числе и эти интонации. (3) Некоторые черты Славы Цукермана можно угадать в персонаже по имени Тамаев из романа «Перемещенное лицо». (4) Московский сборник Леонида Иоффе «Короткое метро» (М.: «Проект ОГИ», 2001), составленный Михаилом Айзенбергом как портрет поэта из мозаики его стихов, стал триумфом преодоления и расстояний, и духовных предвзятостей. Поэт России не обязательно возвращается в Россию. Но он возвращается в русскую литературу (см. сайт Леонида Иоффе: http://newkamera.de/ioffe/_01/html) (5) См. сайт, посвященный Л. Иоффе: http://www.newkamera.de/ioffe/ioffe_08.html |