Ленинградская хрестоматия

НЕЮБИЛЕЙНЫЕ МЫСЛИ

старая статья внутри новых примечаний

Эта статья была опубликована в газете «Вечерний Ленинград» за 23 июня 1989 г. — на второй полосе, в рубрике «Имя в истории города» и под заглавием «С той стороны зеркального стекла». В моей машинописи (которая заметно отличается от напечатанного текста, не то что бы сокращенного — не те уже были времена! — , а существенно перекомпонованного; уже и не вспомнить, кто этим занимался — вполне возможно, я сам) она именуется «Неюбилейные мысли»; речь, конечно, идет о столетнем юбилее со дня рождения А. А. Ахматовой. Это был первый “бесцензурный” юбилей, первый юбилей “нашего”, а не их классика. Ну, не совсем первый. Блок принадлежал как бы и “нам”, и “им”, поэтому я и начинаю статью с болезненного воспоминания о блоковском юбилее 1980 г. Думаю, внутренней причиной для сочинения этой статьи был испуг: на моих глазах “наша “ Ахматова превращалась в “их” Ахматову, и я по молодости подумал, что смогу с этим что-то сделать. Кажется, это был последний раз, когда я всерьез употребил слово “мы”.

На самом же деле:

Ахматова осталась Ахматовой.

Никакого “мы” не существует.

“Они” — да, наверно, “они” существуют. Но Ахматова “им” не нужна. И мы им не нужны. Что и к лучшему.

Так почему же я ее вырыл сейчас, эту статью?

Ну уж, конечно, не потому, что она так прекрасна или так важна — хоть некоторые “неюбилейные мысли”, на мой взгляд, вполне действительны и сегодня.

А некоторые бросают на это «сегодня» любопытный, в сущности, свет.

Анна Андреевна, Вы знаете, почему.

Если не Вы за нас, то кто же за нас?

Спасибо.

…Что же, пожалуй, тогда начнем, благословясь. Итак, на дворе anno domini 1989, в сущности, последний год той жизни.

* * *

«Позор юбилейного Блока я пережил”, как сказал один небольшой, но бойкий стихотворец.

Для тех, кто знает, из кого цитата: у меня были на эту фразу свои причины (лично-литературного свойства), но для мемуаров здесь явно не место.

Помню то ощущение безысходности, бессмысленности, которое подавило меня, когда ледяной гроб поэта стали дружно обволакивать шинельным сукном советских слов. Помню то грязно-голубоватое пятно телевизора, а в нем — круглоглазая барышня обещается «торжественному заседанию» чуть ли не «жить и творить по-блоковски». Помню и это, и другое… И еще я помню, что было противно, но не страшно.

Теперь иное. Теперь понятно, что не какие-то «они», юбилейные пустоплясы, беззвучно кривляются в чужой, официальной реальности, а мы сами настолько нецеломудренны, настолько, значит, не уверены в своей собственности на свою любовь, что торопимся ее поскорее запродать, пока «они» отступили. А были ли «они»?

Да, раньше было проще. Теперь стало лучше. Они лгали, а мы говорим правду. Они были чужие, а мы — свои. Они были бы рады, кабы Ахматовой вообще не существовало, а мы счастливы, что она была, ведь в ней как бы наш «патент на благородство».

И вместо трагической фигуры поэта, пережившего со своей землей все стадии «растерзания», перед нами очередная иконка во знаменье «связи времен» и «непрерывности культуры».

Между тем судьба Анны Ахматовой — это история исчезновения людей, расселения домов, разрыва связей. Это судьба города, этого города, как его ни называй.

Дело краеведов перечислить адреса и имена, описать интерьер и факты. Наше дело — понять, что феномен Ахматовой равен феномену города, который остался, лишившись всего внешнего, подтверждающего существование.

Петербург Ахматовой — это не только и не столько здания, парки и статуи, а журналы, издательства и литературные люди. Это литературный Петербург, ибо Ахматова была настолько литературным человеком, насколько это можно себе представить — в том специфическом смысле, какой выработал «серебряный век», а она принадлежала к предпоследнему его поколению, и культура была для нее воздухом, почти уже незамечаемым — до тех пор, пока его не стали выкачивать (когда Мандельштам говорил о «ворованном воздухе», он говорил именно об этом).

Сейчас я не настолько уверен, что Мандельштам говорил именно об этом. Хотя… почему бы и нет..? В том числе…

А вот о “серебряном веке”, может быть, и не стоило бы так попросту. Его, как недавно открыли, вроде бы и вовсе не было… Впрочем, книжку Омри Ронена я тогда еще не читал, да она еще и не была написана. Правда, кавычки все же поставил, хотя бы для первого раза, да и употребил в несколько расширенном значении (см. ниже).

До начала тридцатых годов воздух серебряного века еще держался в Ленинграде,
Тут надо сразу сказать о радикальном отличии ленинградского литературного климата 20-30 гг. от московского. Генеральный мотив пишущей, рисующей, ставящей Москвы — стремление (вольное или невольное, осознанное или неосознанное) найти свое место в новом мире, в новой культуре. Часто мучительная борьба с собой, со своей природой, тяжкое усилие переродить свое существо, согласить себя с «праведностью победившего» — это история многих, очень многих московских писателей, вышедших из прежней культуры (Белого и Пастернака, к примеру), не говоря уже о новых насельниках «московского Парнаса». Быть может, именно столичность, близкое, гулкое биение сердца новой жизни, заставляло (и заставляет) москвичей абсолютно верить в реальность, единственность, мощь и законность всяких великих перемен?

Не то в Ленинграде. Его литературный мир не только сохранил к середине 30-х гг. систему авторитетов, основанную на дореволюционной (достаточно вспомнить многолюдье сологубовских похорон — и сравнить его с пустынностью московских похорон Андрея Белого), но и способность генерировать новые художественные явления (последнее поколение серебряного века — Хармс, Введенский, Олейников, Заболоцкий…).

За это “последнее поколение серебряного века” слегка отругала меня Эльга Львовна Линецкая. С ее (и тогда общепринятой) точки зрения “серебряный век” был примерно равен символизму с немножко акмеизма сверху. Я понимал (и понимаю) это чересчур расширительно — как весь русский модернизм (“первый русский модернизм”), от декадентских эмалевых лобзаний до «Старухи» и «Элегии». Обериуты-чинари были (и остаются) для меня последним поколением этого первого модернизма, причем именно символистской линии (а не футуристской, несмотря на собственное их начальное, как теперь говорят, “позиционирование”). А. А. Ахматова этого бы никогда не признала (да она и не признавала — “для нее так шутят”, вспоминала Гинзбург). Впрочем, это отдельный и долгий разговор.

И не случайно Ахматова, в своих воспоминаниях о Мандельштаме говоря про его переезд в Москву, замечала, что в Ленинграде его воспринимали как великого поэта, на его вечерах была давка, «на поклон» к нему сходился весь литературный Ленинград, а в Москве им никто в сущности не интересовался, на повестке были совершенно другие имена. («Знакомство с Белым коктебельского происхождения», — со своей обычной точностью подчеркивает Ахматова).

Ничего хорошего не могу сказать о Григории Зиновьеве, но если у него и было намерение изничтожить культурный Ленинград как систему — органическую общность человеческих связей, литературных репутаций и эстетических представлений во всем их разнообразии и во всей их противоречивости, то полностью эту задачу по разрушению «буржуазной культуры» выполнить он не смог. Для этого понадобился Жданов и гораздо более решительные методы, чем те, которыми располагало (а может быть, даже и просто могло себе представить) предыдущее ленинградское начальство. Понадобились абсолютно новые люди, с иголочки, — и они, конечно, нашлись. И возник новый литературный Ленинград — самый серый, самый послушный, самый такой как надо.

Хочу со всею решительностью напомнить, что нынешний Ленинград — по структуре и по плоти — потомок и наследник этого, а не того Ленинграда. Так что я бы несколько умерил юбилейную эйфорию.

К моему глубокому изумлению, никто не принял вышестоящего пассажа на свой счет — никто не обиделся, чуть ли не единственный раз в моей начатой тогда и закончившейся в середине 90 гг. (прекращением работы для радио «Свобода» и «Русской мысли») “публицистической деятельности”. Встреченные в коридорах Лениздата полузнакомые и особенно полунезнакомые писменники благосклонно похлопывали меня по плечу — им казалось, что подразумевался некто иной. Нехороший. А они были хорошие. Эйфория была не просто юбилейная — эйфория “общего дела”, эйфория близкой победы горела в глазах: все хорошие были на одной стороне.

Глубоко символично сказанное самой Ахматовой (запись П. Лукницкого: «Выходя из дома Гумилева, я потеряла дом!» И эта все нараставшая бездомность сопровождала и Ахматову, и город вплоть до ее конечного упокоения, а его и дальше — в бесконечное и беспокойное прозябание.

Мы очень много знаем об Ахматовой. Мы теперь знаем о ней столько, что образ ее начиняет расплываться. Мы гораздо отчетливее представляем себе Павла Лукницкого с его (вот уж замечательно подходит оруэлловское словцо) двоемыслием: обожанием Ахматовой и Гумилева и одновременным убеждением, что он, именно он, призван вносить в ахматовский мир бодрящее дыхание пятилеток и не давать уж слишком влиять на нее окружению (ее окружению 20-х гг.!); перед нами встает во весь рост великая в своей правоте и прямоте фигура Лидии Чуковской; нервно подергивается женское, честолюбивое лицо Анатолия Наймана… — да разве всех перечислишь? — вплоть до бесконечных полос в бесконечных предъюбилейных газетах, где каждая кошка передает благодарному потомству каждое доброе слово, ей сказанное.

Сейчас, конечно, никто, кроме специалистов и специально интересующихся, не “представляет себе” Павла Лукницкого. Сейчас я бы, вероятно, иначе написал о Лидии Чуковской. Вот разве что “женское честолюбивое лицо” по-прежнему подергивается… Подергивает раскрасневшейся щечкой…

Ахматова принимала мир таким, каков он есть, и старалась найти в нем возможности выживания — не столько материального, сколько литературного. Но всё же, думаю, то обстоятельство, что едва ли не всякий, показывавший ей стихи, может похвастаться похвалой того или иного сорта, свидетельствует прежде всего о глубоком равнодушии, испытываемом ею ко всему этому потоку. Всего несколько имен, к которым она относилась всерьез… — да и то я в этом не уверен. Думаю, она ощущала ту матовую, полузеркальную преграду, что стояла между ней и современной литературной жизнью: та поразительная верность, которую она хранила людям и стихам своей молодости — это не столько человеческая сентиментальность (чего, судя по всему, у нее и не было), сколько опора на истинность, материальность, надежность того Города, той культуры.

… В дни Съезда народных депутатов…

О Боже! Какого съезда, каких депутатов?! Не напоминайте, не надо!

…умер последний поэт серебряного века — Арсений Тарковский. Официально этого никто не заметил, что и понятно. Официально нашли время для вручения государственного букета классику соцреализма, что еще понятней.

И тут не помню, кто имеется в виду. Леонов какой-нибудь? Проверить было бы несложно, вот только зачем?

Но для меня смерть Тарковского, помимо естественных чувств, несет и особый, тяжкий смысл: больше некому из поэтов взглянуть на нас «с той стороны зеркального стекла».

Kогда смотришь вчуже на сегодняшние литературные бои, то понимаешь: да ведь это же не славянофилы воюют с западниками за Россию, не правые с левыми за свободу, не консерваторы с либералами за выбор исторического пути. Это интеллигенты в первом (или во втором) поколении бьются с интеллигентами во втором (или в третьем) поколении за то, что ни тем, ни другим не принадлежит: за русскую культуру девятнадцатого и первой трети двадцатого веков. Не принадлежит же она им (нам, нам, конечно) потому, что счет поколений интеллигентности здесь ни при чем, кровь здесь ни при чем, политические взгляды здесь ни при чем, как свидетельствуют хотя бы биографии серебряного века, а «при чем» только одно: возможность этой культуре принадлежать.

И когда я вспоминаю судьбу Ахматовой, и судьбы других, и судьбу всего этого города, лишенного всего, но каким-то чудом существующего, мне кажется, что именно здесь это возрождение может произойти. Этот каменный сад еще может плодоносить — но только на своих условиях.

Условия эти еще не полностью приняты, но неслучайно, однако, что именно с Ахматовой — вне зависимости от реальной меры ее практического участия и даже истинного отношения к “ходящим с тетрадками”, по крайней мере, к большинству из них — связывается в общей культурной мифологии “ленинградское чудо” конца 50 — 60 гг.: возрождение русской поэзии из ничего. Перескок через антропологическую пропасть. Возникновение параллельного мира — “второго русского модернизма”.

Я бы сказал сейчас самым простым образом: оказывается, Ахматова была и есть genius loci этого города. Не того “этого города”, что стоит в тяжело дышащем болоте, сверкая мрамором на кровавом закате. А того этого города, который мы, где бы мы ни были.

Ах да, я же зарекся говорить “мы”. Тогда еще, в 1989 году. Ну, тогда так:

…того “этого города”, который — я. Где бы я ни был.

* * *

Я долго обдумывал эту простую и ясную мысль. Некоторое время меня смутно беспокоило: почему это вдруг гений-покровитель такого мужского — единственного мужского в женской России — города оказался женщиной?

Потом я подумал: да именно поэтому!

В конце концов, Екатерина Великая тоже была женщинa, да к тому же еще и немкa!

Ленинградская хрестоматия: 30 комментариев

  1. Cогласна с каждым звуком Вашей статьи. Задумывались ли Вы над причинами неприязни к Ахматовой в «продвинутых» филологических кругах (кроме очевидных, геростратовых мотивов оного чувства)? Или «какое нам, в сущности, дело»? И на другую тему: согласны ли Вы с тем, что тайна ахматовской гармонии едва ли разгадана?

    • Благодарю Вас.

      Я в последние гопды мало читаю «филологической литературы». Разве что НЛО, но оно скорее просто сместилось по области интересов в регионы, далекие от Ахматовой. То есть: если эта неприязнь существует, то я ее не регистрирую, я ведь не филолог — в этом, цеховом смысле.

      Я думаю, что тайна никакой гармонии не разгадана. И слава Богу.

      • Ваша последняя фраза позволяет определить работу филолога как движение к заведомо недосягаемому пределу.

        Что до нелюбви к Ахматовой, то причины ее шире чисто филологических и связаны, видимо, с унижением морали, идущим от Ницше к, простите, Фуко и так далее.

        • В том числе. Но не является ли этим движением любая работа такого рода? Это если возвышенно.

          А если невозвышенно, то лично я разделяю филологию на полезную и бесполезную лично для меня. Можно было бы сказать: «касающуюся» меня и «некасающуюся», но я действительно имею в виду «полезность». Добротный историко-литературный текст (тоже ведь филология, не правда ли?)расширяет мои представления о культурных контекстах и может оказаться полезным в приложении к тому времени, в котором я имею удовольствие быть писателем. Функциональный анализ текстов может (может!) помочь (а может и помешать) в моей непосредственной работе с текстом. Филология сама по себе совершенно необязательно должна дефинироваться как поиск гармонии. Мне кажется, филологи часто забывают, что практическая гармония — это результат деятельности поэтов, а теоретическая гармония (т. е. алгоритмы нахождения гармонии) — вещь сомнительная.
          Охлаждение к Ахматовой, думаю (точнее, предполагаю), если оно действительно есть, связано и с описываемыми в моем тексте временами — тогда А.А. некоторое время насаждали, как картошку при Екатерине. Причем часто очень пошлым образом. Но, как известно, «качнувшись вправо», маятник неизбежно качнется и «влево».

          • Безусловно, полезной и заслуженно популярной филологией контекста мне, к сожалению, заниматься неинтересно. Думаю, что поиск ответа на (лобовой и рутинный, но тем не менее вечный) вопрос Заболоцкого («Что есть красота?») — не возбраняется и филологам. Другое дело, что ответ на него должен функционировать как текст широкого, а не цехового только назначения. И я не согласна с тем, что теоретическая гармония невозможна. Тынянов («Проблема стихотворного языка») раскрывает природу поэтического слова. Удавалось это и Якобсону.

            • да-да, конечно — …сосуд, в котором пустота,
              иль пустота, которая в сосуде?

              Что есть красота — вопрос эстетики, которая обычно полагается составной частью философии.

              Тынянов — полезный. Якобсон, если и полезный — то не для меня.

              Но я не антифилолог, среди моих друзей попадаются литературоведы, и есть даже один лингвист.

  2. Помню эту статью, и хорошо помню породившее ее настроение. Классик соцреализма — Леонов. А съезд — самый что ни на есть исторический… — но ты просил не напоминать?

Добавить комментарий