Стихи как таковые

Алфавит в произвольном порядке № 13: «Ц» (2)

Цитаты

1. По дороге на Берлин

Несколько дней назад, по дороге на Берлин (впрочем, с запада на восток и, слава Богу, без пуха перин) глядя в окно поезда, где пейзаж на глазах становился все более восточногерманским и обретал тем самым приятные очертания двоюродных осин, я задумался почему-то о цитатах в стихах. Я об этом время от времени (примерно раз в четыре года) задумываюсь с самого начала восьмидесятых годов, когда прямое и непрямое, текстуальное или ритмическое цитирование большими массивами начало входить в заметную моду и сделалось на долгое время почти что повсеместным, почти что Большим Стилем неофициальной (преимущественно московской) словесности; см. посвященную этой теме статью Анны Герасимовой „Центонная поэзия как феномен тоталитарного сознания“ — с ее выводами я, пожалуй, не очень согласен, но в ней демонстрируется множество чрезвычайно убедительных примеров „новой советской центонности“.

Уже тогда мне казалось, что у этого нового советского цитирования какая-то совсем иная функция, чем у наших старых знакомых — цитаты-отсылки, цитаты-подхвата, цитаты-иероглифа, какие применяет более или менее всякий более или менее классический стихотворец для демонстрации (прямой или иронической) своей памяти, своей учености, своей принадлежности к культурной элите и таким образом для поднятия своего и своего текста статуса. И/или в целях экономии материала: начатое общеизвестное дает возможность не продолжать. Это и посегодня так у тех, кто так пишет.

2. Цикада в голове

Мандельштамовское Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает я лично всегда воспринимал как объяснение не функции цитаты в тексте — в «Божественной» ли «Комедии», у самого ли Мандельштама — и не способа воздействия ее на читателя, а внутренней причины появления цитаты в тексте, физиологической необходимости и пути ее прихода туда: через бедную голову поэта, в которой время от времени вдруг поселяется чужая строка (или пара строк, или больше), и жужжит, и трещит, и стрекочет, и никуда не уходит, и не дает сосредоточиться на звучании собственных строк, и никак этот стрекот (не только в чисто акустическом смысле) не вытравить, кроме как встроив в общее звучание собственного стиха. Какие уж там „выписки“ — для Мандельштама стихи вещь сугубо — двугубо, одноязычно — устная. Записанная, а не написанная. Естественно, при таком встраивании чужой текст ощутимо маркируется как чужой текст (или по возможности маскируется — но тогда это называется несколько иначе: скрытой цитатой).

В литературе, где у участников есть общее поле вспоминания, где подхватывают наперебой и повторяют чудные строчки и удачные обороты прошлых и настоящих поэтов, цитирующий не опасается, что его обвинят в воровстве — взять у коллеги Жуковского всем известную чистую красоту и поменять ангела на гения не означает обокрасть побежденного учителя, а значит наоборот: выказать ему уважение. Но даже и у поэта, живущего в давно распавшемся совместном пространстве, не рассчитывающего на обязательное узнавание и продолжение (а это, увы, издавна наш случай), цикады поселяются в бедной гулкой голове: иначе бы поэт не был поэтом — и поэтому поэт приговорен к цитированию. Потому что поэзия родственна памяти.

… Но тут я, кажется, начинаю углубляться в материи, которых, собственно, касаться не собирался.

3. На хрена попу гармонь

Короче говоря, всё это были вещи известные и понятные, в том числе и внутренне-технически. Но большие (на объеме одного стихотворения) фрагменты чужого текста, иногда «подправленные», как бы для создания эффекта отчуждения, который в большинстве случаев вызывал смех (и в большинстве случаев ни на что другое и не претендовал), а иногда и не «подправленные» (но тогда это были скорее не текстуальные, а ритмические и/или стилистические цитаты) — это было что-то новое, что-то другое, в этом ощущалась какая-то иная процедура, чуть ли не открытие, одновременно совершенное многими — т. е. отражение какой-то исторической сути.

Не то что мне эта новая процедура цитирования не нравилась, или раздражала (по крайней мере, не то что всегда она меня раздражала), или сердила, но она оставалась функционально непонятной. На хрена попу гармонь, если рядом филармонь. Т. е. было непонятно, какую внутреннюю необходимость для автора и какое внутренне значение для потребителя (в том числе и для меня самого) это массовидное цитирование имеет. Или, попросту говоря, почему это упорно делается и почему это упорно нравится. Упорно делалось и нравилось это, кажется, до середины 90-х гг., но тут я могу и заблуждаться — в 90-х гг. я по различным причинам наблюдал текущую стиховую продукцию (не говоря уже о реакциях на нее) довольно-таки нерегулярно.

Во всяком случае, когда более или менее регулярное наблюдение возобновилось, всего этого как будто уже не было. Никто уже особо не шпиговал своих сочинений цитатами из школьной классики, популярных песен и АЦМП(б), и никто по этому особенно не скучал. Впрочем — справедливости ради замечу — вполне может быть, что цитирование и продолжалось, но я уже был не в состоянии распознать цитаты. Вполне возможно, что в стихах конца 90-х и начала нулевых кишмя кишело реминсценциями из каких-нибудь зарубежных и отечественных рок-песен, которых я не знал, не знаю и никогда не узнаю. Или из реклам и телепередач, которых я, слава Богу, не вижу и не слышу. Или друг из друга, что как раз самая нормальная вещь на свете, но для меня в данном случае тоже не очень распознаваемая.

Но я сейчас не об этом времени и не о стихотворной продукции этого времени. Я, как уже было сказано, о 80-х гг и, частично, видимо, о начале 90-х.

Так вот: ни тогда, ни позже мне не была полностью ясна природа этого коврового цитирования. Оставим в стороне прибауточную братию кибировых и прочих иртеньевых, возьмем действительно существенные примеры. Какова была внутренняя необходимость такого, например, замечательно или даже гениально одаренного человека, как Александр Еременко, повторять чужие слова, сталкивать великие стихи с эстрадными песенками, переносить волшебные строки в тяжелый кисло-портвейный воздух позднесоветской жизни? Какое удовлетворение получал он от этого? И какое — его восторженный скорее слушатель, чем читатель тех дней?

Или можно вспомнить Всеволода Зельченко, доведшего „чужой голос“, т. е. цитатность второго и третьего уровня (ритмическую и стилистическую) едва ли не до ста процентов. В первом случае мне результаты (конкретно этой процедуры, у Еременко были и другие, с результатами, на мой вкус, более чем убедительными) почти всегда нравились. Во втором — во многих случаях скорее вчуже восхищали, чем нравились, но понимать я понимал еще меньше: зачем это ему надо — такое сплошное вытеснение собственного я, собственного голоса, собственного мира? Это удивление, может быть связано с тем, что по случайности я наблюдал Всеволода Зельченко ребенком 8-9 лет. Его феноменальная одаренность была очевидна всякому, на уровне личных возможностей у него была полная возможность выбирать — каким ему стать (возможность, очень редко предоставляемая поэту — большей части выбирать не приходится: становятся, кем получится — лишь бы хоть кем-нибудь стать). А тут … при всей виртуозности и красоте… в каком-то смысле так скромно…

4. Не прошло и тридцати лет

Конечно, это два совершенно ничем не похожих случая — человечески, социально, литературно, как угодно. Но процедура была, в известном, пусть и широком смысле, родственная. Поэтому я и назвал эти имена, дающие, вероятно, максимально возможный разброс вариантов этой процедуры.

И вот, глядя в окно на стремительно скромнеющий пейзаж (кто-то еще помнит, что мы в поезде Франкфурт — Берлин?), я вдруг, кажется, нашел аналогию, которая вроде бы может что-то объяснить. И тридцати лет не прошло!

Всякий, сталкивающийся с переселенцами в чужую страну, знает, как они склонны вставлять в свою речь слова, а иногда и целые фразы из нового языка, отчасти в целях изучения этого чужого языка (многие убеждены, что это самый эффективный способ выучить иностранный язык), а отчасти оттого, что просто не в состоянии выдержать его постоянного вокруг звучания и появления новых предметов и понятий, не имеющих очевидного наименования на родном языке. В результате получается брайтонский английский с его «мой лайсенс просрочен, надо идти к лоеру» или немецко-русский с его «терминами», «забухиваниями» и прочими радостями, над которыми только ленивый не смеялся. Я смеяться не буду, потому что каждый обходится с очень тяжелой ситуацией смены/освоения чужих языков, чужих парадигм как умеет, но нет ли тут любопытной параллели?

Семидесятые-восьмидесятые годы были временем максимальной культурной заинтересованности самых широких слоев образованного и полуобразованного класса за всю, быть может, новейшую историю России. Статус образования, «культурности» резко поднялся — что отразилось в тысяче вещей, начиная с книжного и спецшкольного бума и кончая простым и заметным каждому обстоятельству: из уличного оборота почти исчезло «очки-шляпу надел, интеллигент!». «Интеллигентность» стала вдруг тем, чего простой человек захотел для своих детей.

Думаю, одним из результатов этой почти революции в общественном сознании было повсеместное стремление усвоить языки. Иностранным языкам учили в спецшколах и в языковых вузах. А вот когда дошло дело до языка «другой культуры», чаще всего, выступавшей в виде «прошлой культуры», в иных случаях любой неразрешенной или не до конца разрешенной культуры, никаких методов усвоения ее языка или ее языков у поколений, вышедших из советской жизни, окруженных советской жизнью, по-прежнему состоящих из советской жизни, просто-напросто не было.

И они стали вставлять в свою речь куски чужих языков — в подсознательной надежде, что таким образом они постепенно освоятся (абсолютная двусмысленность, но я ее оставлю, потому что оба смысла годятся).

Иные (как Александр Еременко) — накладывая элементы языка „другой культуры“ на парадигму собственного, прирожденного языка — языка провинции, армии, литинстута, языка общежития и редакции. В резульзтате возникал эффект отчуждения, чаще всего разряжаемый смехом, что имело — тут я отчасти согласен с Анной Герасимовой — и терапевтический эффект: страшное чужое совершенство одомашнивалось, становилось доступным, своим.

Другие (как Всеволод Зельченко) — изменяя саму эту парадигму (они и не считали ее прирожденной, своей, они понимали чужой язык как собственный, когда-то украденный у них чуждой силой; со своей точки зрения они не изучали чужой язык, а вспоминали собственный — но сути это не меняет), полностью и по правилам заменяя все ее элементы элементами другой, прекрасной речи. И страшная жизнь вокруг как бы растворялась, исчезала.

5. Все аналогии хромают

Все аналогии, как известно, хромают. Главное, чтобы они при этом ходили.

Всякий знает, что чужие языки описанным выше способом не осваиваются. В результате портится собственная речь, а чужая в конечном итоге оказывается грубым (или пускай даже совершенным, что бывает очень редко, но при исключительной лингвистической одаренности бывает) подобием „целевого языка“, пригодным для бытового обихода, но никак не для полноценного существования в культуре.

Так и позднесоветскому культуроосвоению ничего, конечно, таким образом освоить не удалось. Ни таким способом, ни другими. Удалось создать несколько наивно-имитационных языков (вроде литинститутского рифмования квадратиком под соусом литинститутского православия или донельзя примитивного „пассеизма“ а ля Юрий Колкер), но это, конечно, другая тема.

Попытки освоения „несоветского“ культурного языка сегодня, кажется прекращены. Как по их очевидной безуспешности (для былых участников), так и потому, что „новопришедшие“ просто не понимают проблемы — им кажется, что то, на чем они говорят, это и есть язык.

Но сплошные цитаты в некоторых замечательных позднесоветских и раннепостсоветских стихотворениях остаются, поскольку сами эти стихотворения остаются в русской поэзии. И „новое цитирование“ — в конечном итоге, одно из открытий и сущностных качеств поэзии этого времени. Поэтому понимать его функцию и смысл совершенно необходимо. Будем надеяться, что мы с нашей аналогией отчасти продвинулись в сторону этого понимания.

Стихи как таковые: 8 комментариев

    • Я не понимаю смысла Вашего комментария в контексте моей записи. Мне кажется, он не имеет никакого.

      Я не вспоминал никакого творчества Анны Герасимовой, а привел ссылку на статью, относящуюся к моей теме. Конкретно эту статью я считаю не очень удачной (в отличие от множества блистательных работ по обериутам, которые я очень ценю и всегда рекомендую), но полезной в контексте моей записи.

  1. Знаешь, у меня ведь есть почти центон:
    О, как на склоне
    жестка стерня… и т.д. (где в основе Тютчев плюс Пастернак + просвечивающий Мандельштам).
    Только я в то время слова «центон» не знала, а сочиняла, как вообще сочиняю все свои стихи — слово за слово, звук зв звук (свой ли, чужой ли — всё своё). Это написано еще до эмиграции, кажется, в 73м. Поэтому я ужасно удивилась, когда начались поздне- и постсоветские центоны, как будто Америку открыли.

    Но у них (как ты объясняешь), получается, была другая задача, терапевтическая. Очччень интересно!

    А насчет эмигрантского языка у меня тоже есть стихотворение, «Ну и язык! Поехал что пошел…» с декларацией:
    «Возьми метро?» — Нет, выпрыгни в окно…

    Вот я всё время и выпрыгиваю.

Добавить комментарий