Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Мария Степанова

Поверить в поэтику

(предисловие к кн.: Леонид Шваб. Поверить в ботанику. М.: Новое литературное обозрение, 2005)

          Среди иллюзий, связанных с писательским ремес­лом, есть одна, жизненно ему необходимая. Пола­гаться на нее можно не больше, чем на «рукописи не горят», но и отказаться не удастся — слишком важ­ные вещи за ней стоят. Эта иллюзия — вера в само письмо и его способность к самостоянию. Говоря проще, мы упорно приписываем тексту бытие, от­дельное от авторского, утверждаем его витальность, его независимость, его реальность. Эта вера — един­ственное, что еще позволяет держаться за идею каче­ства в литературе, различать в ней добро и зло, ве­рить в то, что плохие и хорошие стихи бывают, и между ними есть разница, ощутимая при сравнении. На Страшном Суде языка тексты предстательствуют за авторов, а не наоборот; авторам, как и всем осталь­ным, отвечать придется, но за другое и по-другому. Но в остающемся промежутке важно знать, что это можно, можно, можно: существовать вне бытующего контекста (знать о нем все же неплохо бы), не печа­таться или мало печататься, не выходить из книжного или платяного шкафа, попросту не выжить — и все же быть прочитанным, узнанным и признанным — в свой срок, потому что хорошо писал.
В свете этой веры практика Леонида Шваба мо­жет показаться счастливо реализовавшейся утопией. Годы уединенной работы (первые стихи книги датированы 1987-м), редкие и как бы исподволь пришед­шие публикации (в израильских журналах «Двоето­чие» и «Солнечное сплетение») — и шорт-лист Пре­мии Андрея Белого, сфокусировавший читательское внимание на нескольких текстах Шваба, находящих­ся в Интернете. Другое дело — что уже из самих сти­хов можно было бы сделать выводы, ставящие под сомнение любые прогнозы по линии было-стало. Ведь сюжет литературной утопии развивается только по схеме, где есть «до» и «после», как в рекламе пласти­ческого хирурга. При этом в пространстве после име­ется все, что отвергалось в пространстве до —вклю­чая неизбежный нырок в профессиональную среду.
Шваб, кажется, делает все, чтобы избежать по­гружения — так давно и последовательно, что это пора счесть стратегией — поэтикой и политикой от­каза. Я бы назвала это отказом от ассимиляции; лиш­нее подтверждение неслучайности его житья не где-нибудь, а в Иерусалиме. То, что Шваб — едва ли не единственный литератор русского Израиля, никак или почти никак не эксплуатирующий разнообразные культурные смыслы, которые подсказывает/навязы­вает такое местожительство, только подтверждает точность его выбора. Логикой невовлеченности и неприсоединения определяется и многое другое: не­участие в литературной политике (московско-питер­ской, израильской, любой), отказ от теоретического высказывания (все эти годы Шваб публикует только стихи; единственное исключение — маленькое эссе об одной строчке Ильи Бокштейна), сама негром­кость и ненавязчивость его присутствия в словеснос­ти. И, конечно, тексты.

...И в башне запертый военный летчик
Выплакал упрямые глаза.
Он родом из Удмуртии, он сломлен,
Не унывает никогда.

Судьба и совесть ходят как враги.
Я вижу летчика хозяином земли.
Я тоже останусь в живых, как герой, как единственный сын —
Огромного роста, с заячьей губой.

          Это никаким образом не «стихи 90-х годов», что бы под ними ни подразумевать. Практика постмо­дернизма, концептуализма, постконцептуализма, большие и маленькие революции конца/начала века, кажется, оставляют Шваба равнодушным. То, что он делает, почти не имеет отношения к лирике — его задачи другие, и проект его гораздо более ради­кальный и бескомпромиссный. Попросту говоря, он занимается построением и утверждением эпоса — средствами современного стиха и не совсем совре­менной прозы.
Его ближайшая родня — из советских двадцатых-тридцатых, от Л. Добычина и Платонова до ро­манов «Библиотеки приключений» с Землей Санникова, гиперболоидом и двоящимися капитанами. Чуть дальше — Бруно Шульц в переводах Асара Эппеля. Все эти важные и нужные вещи принадле­жат Швабу по праву прямого наследования, и он хорошо знает, что с ними делать. Широкое простран­ство прозы у него сгущается до точки, давая на не­скольких строчках концентрат поразительной взрыв­ной силы. По сути, это героическое в чистом виде, без примесей и подтасовок.
Социальный заказ в этой сфере сформирован и сформулирован достаточно давно, на него без особо­го успеха работают самые разные романисты из чис­ла фаворитов московского журнала развлечений «Афиша». Между тем то, что могло бы оказаться мно­готомной серией национальных бестселлеров, ведет подрывную работу в качестве тонкого сборника сти­хов: полсотни или около недлинных текстов, где нет почти ничего, кроме интенции, силы которой хватило бы на целую литературу небольшой страны. Или даже немаленькой.
А что — есть? Несколько географических назва­ний — Чкалов, Оренбург, Баренцево море, Монго­лия, куда торопятся и которой не достигают. Несколь­ко возвращающихся персонажей — англичанин, Ка­минский, форштадтские, татары и венгры, Фридрих и Эльза, братья и сестры. Несколько строчек, повто­ряющихся через дюжину страниц. И — языковая по­вадка невероятного, нездешнего, какого-то за-граничного обаяния.

Дух безмятежный рассеивается.
Входит двоюродный брат,
Просит передать деньги нуждающемуся товарищу.

Входит двоюродный брат,
Просит передать деньги нуждающемуся товарищу,
Исполню в точности, брат.

          Неуклонность и чистота этой многолетней работы почти не имеют современных аналогов. Таковым мог бы оказаться одинокий труд Михаила Ерёмина — но имперсональность и герметизм его восьмистиший да­леки от воли к сюжету, формирующей и скрепляю­щей поэтический мир Шваба. Или, как ни странно, Шиш Брянский с его орнаментальной манерой и пос­ледовательным выращиванием автора-персонажа, — но спокойная важность швабовского текста никогда не оборачивается ни стилизацией, ни пастишем. Она в родстве скорее со стихами Григория Дашевского и Михаила Гронаса, с их особой, какой-то небесной, странностью артикуляции и склонностью к метафи­зическому юмору. Но и это сходство не касается ни направления речи, ни ее предметов, ограничиваясь чем-то общим в самом составе воздуха.
Шваб как бы случайно — на самом деле более чем осмысленно — остается в стороне и от главного нерва литературного сегодня: проблемы «автора». Разработ­кой этой проблемы сейчас активно занято одно — и очень жизнеспособное — литературное направле­ние. Оно существует без деклараций и самоназва­ний, но нешуточность задач и широта резонанса де­лают его чем-то большим: идеологией. Схемы, при­меняемые сегодня ее сторонниками, во многом за­висимы от практики постконцептуализма, еще в кон­це 1990-х описанной Дмитрием Кузьминым, хотя влияние это ограничивается почти исключительно формальной стороной. Что и неудивительно: то, что начиналось как радикальный эксперимент несколь­ких одиночек, со временем сводится к сумме дове­денных до автоматизма приемов; из индивидуаль­ного почерка становится трендом, полуанонимным уже в силу своей массовости. Назовем его московс­ким романтическим постконцептуализмом: именно романтические оппозиции заново реализуются здесь — на несколько непривычном языковом и челове­ческом материале, но от того не менее узнаваемые. «Поэт» противопоставлен «толпе», «они» противо­стоят «я», «красивое» — «серому и обыденному», а удовольствие от текста заменяется радостью от со­лидарности с автором. При этом последний может работать с готовыми блоками, «предельно немарки­рованными средствами», писать «неряшливо», на­рочито «плохо» или «никак», раздражая профессио­нального читателя демонстративным пренебрежени­ем к литературному — тем более, что установка, со­общаемая текстом, требует воспринимать его как некий первотекст, написанный на прямом, донулевом языке, не «запачканном ложью» (Д. Воденников). Литературный конфликт снимается, объявля­ется фиктивным; текст, переживший смерть и вос­крешение автора, умирает сам — на наших глазах, в режиме реального времени. От поэта больше не тре­буется ничего, кроме судьбы и прямоты, направлен­ных в русло исповеди; от читателя — кроме готовной чувствительности. Мы отказываемся от единичного ради общности, от излишества в пользу функции, от текста — во имя эмоции, заставляющей о нем поза­быть. Стихи заглатываются как таблетки — жаропо­нижающее, жароповышающее, рвотное; пишутся на случай — старения, обиды, несчастной любви.
Беда в том, что любая читательская попытка иден­тифицировать себя и свое со стихотворением и его автором, как и ответная готовность пойти навстречу, разом и навсегда переводят стрелки — меняя дляще­еся настоящее языка на элементарное время разгово­ра по душам. На практике обоим остаются два вари­анта: либо поэт, как Актеон, вынужден постоянно уклоняться от чужих ожиданий, прядать, петлять, пу­тать следы, обманывая призраком сходства и тут же его отрицая. Либо — сократить расстояние между со­бой и читателем до несуществующего, свести себя к функции ответа на запрос — вплоть до полного ра­створения друг в друге. Первый вариант делает не­возможным доверие к автору; второй — упраздняет его самого.
И вот как ведет себя в этой ситуации Шваб. То есть он-то в ней никогда не находился — слишком мало озабочен собой и своим; но вот как он поступа­ет, находясь на невидимом обороте нашей повсед­невности. Он устраняет фигуру автора до запроса, до самой возможности ее появления. Ни одного «я» за границами чужой прямой речи, ни одного текста, который можно было бы расценить как признание, ни единой детали, годящейся для автобиографии. (Если и есть — вооруженным глазом они не считываются.) Кажется, нет сейчас в русской литературе стихов с таким количеством отсутствующих величин. Нет — автора, рассказчика, привязок к сегодняшне­му или позавчерашнему. Отсутствует идеологическое, дидактическое, декларативное, «возвышенное». Что остается? Да все!

Форштадтская улица есть преднамеренный Млечный Путь,
И каждый суп накормит человека.

          Возможно, фокус в очередной раз готов перемес­титься: с того, кто говорит, на то, что и как произно­сится; от поэта — к тексту; от обещания вещи — к ней самой. По крайней мере, книга Леонида Шваба уже находится в фокусе. В самой его точке.