![]() |
Авторы | Проекты | Страница дежурного редактора | Сетевые издания | Литературные блоги | Архив | ![]() |
Кирилл Корчагин Поэзия как сад / поэзия как катастрофа(1)(О стихах Олега Юрьева) Кажется, в любом географическом или временно?м срезе словесности существуют фигуры, создающие собственную историю литературы, не только отличную от закрепленной учебниками и хрестоматиями, но и движимую особыми законами, придающими творческой практике этих фигур дополнительную глубину. Для них, может быть, в большей мере, чем для других писателей, верны слова Гарольда Блума, писавшего, что «стихотворение — это <…> неверный перевод предшественников»(2) , но если Блум считал, что «неверный перевод» случается вопреки воле поэта, то применительно к стихам Юрьеву можно говорить о намеренном misreading’е, определяющим поэтику, построенную на внимательном вслушивании в отзвуки голосов предшественников, на попытке разобрать их подчас путаную речь. Именно как такую попытку нужно воспринимать стихи Олега Юрьева: в большинстве своем они буквально рождаются из недр поэзии прошлого, но при этом не комментируют ее, но продлевают ее жизнь в день сегодняшний.
Это стихотворение буквально нашпиговано звуками с и т,употребляющимися то в сочетаниях друг с другом, то по отдельности: повышенная частота этих звуков позволят распространить фонетический образ слова сад (финальный д здесь оглушается до т) на всё стихотворение (кроме того, т аллитерирует с фамилией Тютчев). При этом архаичная форма саду (вместо сада), употребляемая Юрьевым вслед за Тютчевым, сама по себе привлекает внимание, подчеркивая парадоксальное заострение последней строки, где тютчевский бедный нищий становится богатым. Таким образом, исходная тавтология предстает парадоксально заостренной, словно бы отсылая читателя к поэзии внимательного читавшего Тютчева ХХ века, для которого смысловая неустойчивость старой поэзии часто была основным средством для обновления поэтического языка. Подобное использование чужих произведений как основы, поверх которой — как в палимпсесте — пишется собственный текст, очень часто встречается в стихах Юрьева, и может быть названо одним из конструктивных принципов его поэтики. Это «письмо поверх» подчинено логике парономазии, логике созвучий и смыслов, рождающихся от столкновения слов.
Трудно определить, что именно лежит в основе этого текста — какое-то из стихотворений неудачливого поэта XIX века (хор написан характерным для Полежаева двустопным анапестом с парцелляцией и небольшими отступлениями) или некое обволакивающее текст сомнамбулическое состояние, словно заставляющее скрытого за текстом наблюдателя расположиться горизонтально — полежать (на что намекает и глиссада, траектория приземления, сведе?ния вертикали к горизонтали). У Полежаева двустопным анапестом, редким для первой половины XIX века размером, написаны четыре текста и один из них, «Вечернюю зарю», вполне можно сопоставить с нашим хором, особенно с его началом: «Ах, не цвет полевой / Жжет полдневной порой / Разрушительный зной: / Сокрушает тоска / Молодого певца, / Как в земле мертвеца / Гробовая доска...»(12) . Эта ламентация, конечно, устроена гораздо проще, чем хор Юрьева, однако в ней также присутствует переход из вертикали в горизонталь, на что указывают заходящее солнце, нисхождение в гроб и т.п. Полежаев, безусловно, вписывается в тот ряд проклятых поэтов, что интересуют Юрьева, но прототипической фигурой в этом ряду выступает поэт, принадлежащий совсем другой эпохе, — Леонид Аронзон, чей силуэт возникает в одном из самых пронзительных стихотворений Юрьева: «В раю, должно быть, снег. И ангел-истребитель / устало барражирует сверкающий озон. / В раю, должно быть, снег. Единственный в нем житель — / в пальто расстегнутом и мертвый Аронзон»(13) . В этих строках формула «житель рая», часто возникающая в разговорах об Аронзоне, становится основой специфической космологии, закрепляющейся место поэта и формальными средствами: ведь дополнительным аргументом в пользу того, что поэт в раю, на небесах, становится его фамилия, рифмующаяся с озоном — газом, который, как известно, не встречается близко к земле. Юрьев обращался к фигуре Аронзона и в эссеистике, своеобразно комментируя хрестоматийное противопоставление Аронзона и Бродского: «[К]огда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они — с точки зрения моей личной мифологии, являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная): своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо <…> распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны»(14) . В этом эссе сравниваются два стихотворения — «Утро» Аронзона («каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…») и «Холмы» Бродского («В тот вечер они спускались по разным склонам холма…») с их противоположной динамикой подъема/спуска: противоположность запечатленного в этих стихах движения оказывается своего рода предсказанием дальнейшей творческой судьбы поэтов: Аронзон устремляется к небесам, к раю, жителем которого он в конце концов становится, а Бродский — к саду земных наслаждений, навсегда отделенному от сада эдемского. Траектория Аронзона для Юрьева ближе (конечно, в поэтическом, а не в биографическом смысле), и именно поэтому он находится в центре той истории поэзии, что возникает в стихах и эссе и Юрьева, в то время как Бродский, с возрастом всё более удаляющийся от Аронзона, в конечном счете вовсе выпадает из нее(15). В отличие от многих других, уже перечисленных поэтов Аронзон присутствует в стихах Юрьева чаще тайно, чем явно, однако именно у него Юрьев заимствует особую оптику, позволяющую раскрывать природу, замечать, как она прорастает сквозь городские декорации, сквозь культуру — например, вслед за Аронзоном Юрьев изображает Петербург цветущим садом: «Над садом шелк небесный туг / и солнечно круглеет боком / над твердым шевеленьем вод — / последний шелк, последний стук, / и вот, как в выдохе глубоком, / корабль, шар и сад и небо поплывет»(16) . Сад, пожалуй, главный для Аронзона топос: он выступает как своего рода прототип любого пространства, в том числе городского, хотя полное отождествление петербургского пейзажа с садом встречается у Аронзона только в поэме «Прогулка», впрочем и там это слияние не достигает той полноты, что в стихах Юрьева. Для обоих поэтов сад предстает покинутым пространством, но эта покинутость парадоксально оборачивается не обеднением, а, напротив, небывалой полнотой смыслов. Экстатический опыт встречи с такой полнотой запечатлен в одном из самых известных стихотворений Аронзона и полностью принимается Юрьевым: «Как хорошо в покинутых местах! / Покинутых людьми, но не богами…»(17) . Так, в завершающем книгу «Стихи и другие стихотворения» «Гимне» безлюдные просторы заполняются раскрывающейся навстречу взгляду поэта самодостаточной природой: «А река — вся дым зеркальный, / Над ней заря — вся зеркала, / Из них змеею пирамидальной / Тьма выезжает, как юла…»(18) . Тень Аронзона мелькает и в «Двух стихотворениях о Павловске», выполненных в предельно близкой старшему поэту манере: «как в оплетенные бутыли / в деревья розлили луну / а чуть оглянешься — не ты ли / скользишь перекошенный по дну? <…> остановится не дойдя / до круга света и распада / и в черных по́лосах дождя / среди — застыть — глухого сада»(19) . Здесь реконструируется топика «Павловска» Аронзона (1961), где взгляду поэта также предстает сумрачный, хотя и более спокойный парковый пейзаж: «и дворцовая ночь среди гнезд / расточает медлительный август / бесконечным падением звезд / на открытый и сумрачный Павловск»(20) . Аронзон, даже несмотря на его авангардистские опыты, остается для Юрьева образцом поэзии, не затронутой сложностью современного мира, как бы не заметившей всех тех трагедий ХХ века, что мешали поэтической речи быть такой, какой она была еще совсем недавно. Именно благодаря тому, что поэзия Аронзона предстает poésiepure, она стать основой для новой, более изощренной поэтики. В поэзии Юрьева нет аронзоновской гармонии: метрика здесь сопротивляется языку, язык — метрике, и это сопротивление усиливается благодаря опыту архаистов прошлого (и Державина, и Кюхельбекера). Поэт словно пытается выяснить, устоят ли эти стихи под атакой языка, оказывающегося (по крайней мере на первый взгляд) неизмеримо богаче метрики. Противодействующие силы в этих стихах не находят примирения, однако они по-прежнему сосуществуют: здесь не происходит того разрушения стихотворной ткани, что было характерно для многих поэтов, самим своим письмом свидетельствовавших о происходящих в мире катастрофах, — эти стихи словно бы застыли на грани катастрофы, предвидят ее и готовятся к ней. Кажется, именно здесь коренится интерес Юрьева к призрачному неоклассицизму Николева-Егунова, Геннадия Гора, позднего Введенского и к развивавшим во многом ту же традицию Елене Шварц и Александру Миронову. В стихах этих поэтов катастрофический взрыв уже произошел, но метрика по какой-то причине либо устояла, либо начала обустраивается заново, изобретая свои законы с чистого листа. Опыт этих поэтов помогает жить в преддверии катастрофы, учит язык подстраиваться под меняющиеся исторические и культурные обстоятельства, сохранять себя при утрате всего, что еще недавно имело значение. При этом некоторые поэты прошлого воспринимаются Юрьевым через призму катастроф, случившихся много позже их смерти, но словно бы ими предвиденных — например, Фридрих Гёльдерлин, чей образ выходит на передний план в «Стихах и других стихотворениях». «Вывихнутая», «слетевшая с петель» поэтическая речь Гёльдерлина как никакая другая способна свидетельствовать о приближающихся бурях ХХ века, быть, по выражению Хайдеггера, «несущей основой истории»(21) . В стихах Юрьева Гёльдерлин всегда присутствует в паре с Батюшковым: для обоих поэтов опыт безумия оказался дверьми в мир совсем иной поэзии, неуместной в XIX веке, но определяющей — пусть и подспудно — язык ХХ и даже XXI века. Так, стихотворению «Холод» предпослан эпиграф из Батюшкова «В снегах отечества лелеять знобких муз…», и далее тема холода, заданная эпиграфом, становится отправной точкой для паронимического ряда, приводящего к Гёльдерлину: «зря мы сердце леденим / хоть изрезан ледерин ледерин / свод небесный неделим»(22) , — хоть и ледерин вместе составляют неполную анаграмму фамилии Hölderlin. Почти мистической связи этих двух поэтов посвящен также цикл «Два стихотворения», первое из которых содержит эпиграф из Батюшкова и посвящено Ленинграду в 1981 году, а второе при эпиграфе из Гёльдерлина рисует пейзаж Гейдельберга в 2010 году: в этом цикле поэты словно бы становятся двойниками друг друга. Так, в первом стихотворении цикла читаем: «едешь — как кесарь к косарю, летишь — как русский Гельдерлин, / плывешь — как в море зла, мой друг»(23) , а во втором: «а у мо?ста кротко и хмуро / швабский Батюшков стоит — / швабский Батюшков-Безбатюшков, / со шваброй пасынок Харит»(24) . При этом катастрофические биографии Батюшкова и Гёльдерлина предстают не просто историческим казусом: они важны тем, что позволили обоим поэтам придти к новому качеству поэтической речи — тому, в который, как в зеркало, смотрится поэзия Юрьева. В приведенных отрывках на это указывает цитата из переложения оды adMelpomenem, написанного уже охваченным душевной болезнью Батюшковым, в которой ведомый парономазией кесарь обращается в косаря,словно бы предлагая читателю ключ к паронимическому письму самого Юрьева: ода Батюшкова пишется «поверх» «Памятника» Державина, дословно повторяя отдельные его строки, но, в то же время, паралогически смещая текст предшественника, выводя его за пределы поэзии своей эпохи(25) . Но здесь важна не только парономазия, но сама ситуация двойничества, присутствующая во многих текстах Юрьева — как прозаических, так и поэтических (вспомним хотя бы рассуждение о Аронзоне и Бродском как двойниках друг друга). Еще одна парадоксальная пара двойников обнаруживается в следующем «Хоре»:
В этих катренах встречаются два укорененных в немецкую речь еврея — Генрих Гейне и Пауль Целан, судьба которых в известном смысле полярна, на что, безусловно, и указывает разделение «Хора» на строфу и анти-строфу, обретающее здесь новую, неклассическую функциональность как противопоставление мирной кончины самоубийству. Кроме того, в первом катрене варьируются ключевые мотивы раннего цикла Гейне «Traumbilder», пожалуй, наиболее некротического из всего наследия поэта. Правда, Юрьев устраняет присущую Гейне фиксацию на эротической тематике, сосредоточиваясь исключительно на разлитой в его стихах «мировой скорби», Weltschmerz’е, столь близком эстетике Целана. К такому прочтению подталкивает и сама фамилия Гейне / Heine, заставляющая вспомнить немецкое выражение FreundHein, обозначающее смерть и употребляемое Гейне в одном из стихотворений цикла — полиметрической композиции «Ich kam von meiner Herrin Haus…» («Я пришел из дома моей госпожи…»), где перед призрачным двойником поэта проходит ряд зачарованных приведений. В то же время, смерть, предстающая в образе немецкого педанта, заставляет вспомнить о «Фуге смерти» Целана, в которой она названа «немецким учителем» (MeisterausDeutschland), требующим от плененных евреев «играть музыку» (spielen). И если Гейне только предчувствует появление этого учителя (или ожидает его), то Целан оказывается уже целиком в его власти(27) . Кажется, именно с этим жестом отказа или ухода связано обилие двойников в стихах и прозе Юрьева: каждое покинутое место здесь словно бы запечатлевает в себе след покинувшего его человека, хранит если не память о нем, то его смутный образ. И если обычно, когда говорят об истории, имеют в виду историю как время, то применительно к Юрьеву можно говорить об истории как пространстве. Время здесь не имеет большого значения: в этих стихах поэты прошлого и настоящего могут сосуществовать друг с другом, а советский Ленинград может представать дореволюционным Петроградом или современным Петербургом — здесь нет времени, но его место занимает пространство: в стихах Юрьева не минуты, но места сменяют друг друга. И именно эта необходимость покидать места и возвращаться в них вызывает к жизни двойников: оказываясь в некогда оставленных местах, мы встречаемся в них со своим прошлым, предстающем в образе нашего двойника. Двойник — это фигура надвигающейся катастрофы, которая, может быть, состоится не скоро, однако напоминает о своей неизбежности (вспомним многочисленных двойников в романтической и модернистской прозе — от «Двойника» Достоевского до «Петербурга» и «Египетской марки»). Двойники, населяющие стихи Юрьева, также указывают на катастрофу, на то, что стихи создаются в ее преддверии и фиксируют хрупкое состояние еще пока спокойного мира. Можно сказать, что история поэзии, которую в подробностях исследуют эти стихи, выступает как источник опыта катастрофы и, в то же время, как школа ее преодоления. Здесь звучат голоса поэтов прошлого, но они возникают не в силу излишней привязанности поэта к традиции, к старому миру, но в силу того, что только эти голоса способны научить сопротивляться подступающему мраку, и даже если опыт отдельных поэтов в этом отношении был неудачным, поэзия выжила, а значит, есть надежда и для всего человечества. _____________________________________________________________________ (1) В основу статьи легла рецензия: Корчагин К. Поэзия иистория поэзии // Новое литературное обозрение. 2011. № 110. С. 276—282. Для настоящего издания текст был значительно переработан и расширен. (2) Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 1998. С. 62. (3) Юрьев О. Два Миронова и наоборот // Он же. Заполненные зияния. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 112—113. (4) См. Айзенберг М. Тот же голос // OpenSpace.ru. Опубл.: 9.02.2009 (http://www.openspace.ru/literature/projects/130/details/7857/). (5) О пути поэта до 2004 года, когда вышли «Избранные стихи и хоры» см.: Шубинский В. В движении. О поэзии Олега Юрьева // Звезда. 2005. № 7. С. 215—219. (6) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. М.: Новое издательство, 2011. С. 54. (7) Там же. С. 53. (8) Несмотря на то что Юрьев часто вспоминает в своих стихах других поэтов, отсылки к стихам и личности Сосноре в них подчеркнуто отсутствуют; при этом в эссеистике Юрьева образ старшего поэта возникает довольно часто, хотя более как примета петербургской литературной жизни. (9) Юрьев О. [Предисловие] // Булатовский И. Стихи на время. М.: Центр современной литературы, 2009. С. 9. (10) «Литературная газета» А.С. Пушкина и А.А. Дельвига. Вып. 1—13 / Сост. В.Н. Аношкина, Т.К. Батурова. М.: Советская Россия, 1988. С. 129; см. также: Тынянов Ю.Н. «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера // Он же. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. 113—115. (11) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 70—72. (12) Полежаев А. Полное собрание стихотворений. М.: Советский писатель, 1939. С. 73. (13) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. С. 19. (41) Юрьев О. Об Аронзоне // Он же. Заполненные зияния. С. 87. (15) Разве что в ироническом ключе — например, в стихотворении, написанном после «Стихов и других стихотворений»: «бродский тучный — за тучей в засаде / сеет перхоть на волглый карниз // обезьянка поет в зоосаде / каучуковым личиком вниз» (Юрьев О. О Родине. М.: АРГО-РИСК (Книжное обозрение), 2013. С. 55). (16) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 44. (17) Аронзон Л. Избранные произведения в 2 т. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2006. Т. 1. С. 217. (18) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 89. (19) Там же. С. 47. (20) Аронзон Л. Собрание произведений. Т. 1. С. 276. (21) Хайдеггер М. Гёльдерлин и сущность поэзии / Пер. А.В. Чусова // Логос. 1998. № 1 (цит. по: http://imwerden.de/pdf/o_hoelderlin_heidegger_sushchnost.pdf). (22) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 53. (23) Юрьев О. Стихи и другие стихотворения. С. 87. (24) Там же. С. 88. (25) Подробный разбор этой оды см. в статье: Орехов В.Б. «Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья…»: поздние стихи Батюшкова в свете корпусных данных… // Корпусный анализ русского стиха. М.: Азбуковник, 2013. С. 157—171. (26) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. С. 11. (27) Заметим, что для Целана также было характерно паронимическое письмо, имеющее глубокие корни в немецкой стихотворной традиции (оно присутствует уже у барочных поэтов XVII века): в поздних стихах Целана паронимия становится едва ли не основным организующим текст инструментом при почти полном отказе от традиционной метрики. (28) Крутиков М. Еврейская память и «парасоветский» хронотоп: Александр Гольдштейн, Олег Юрьев, Александр Иличевский // Новое литературное обозрение. № 127. С. 98—114. (29) Юрьев О. О Родине. С. 22.
|