Кирилл
Кобрин
Попытка
рецензии
(Алексей
Пурин.
Евразия.
Другие
стихотворения.
СПб.,
"Пушкинский
фонд", 1995. Тираж
500 экз.
опубл.: Октябрь,
1996, № 7.)
Жанр
рецензии
предполагает
некий набор обязательных
сведений об
авторе. Вот
они: родился
в таком-то
году,
такие-то
публикации
там-то и
там-то, тогда-то
вышла
такая-то
книга. Автор
принадлежит к
такому-то
поколению,
направлению,
течению. Об
этом все.
Пуринская
книга
состоит из двух
частей:
"Другие
стихотворения"
и "Евразия".
Будучи
аккуратным
рецензентом,
я делю свой
текст на две
части: первая
посвящена
"Другим
стихотворениям",
вторая - "Евразии",
тем более что
эти главки
развивают два
сюжетных
отклонения
одной темы.
Что
еще? Да-да,
чуть не
забыл: автор
показывает
что...
чувствуется
влияние...
лирический герой...
Бахтин
писал... автор
смог... автор
выразил... в
наше время.
Часть I. На
подступах к
Евразии
Я
видел: мрамор
Праксителя
Дыханьем
Вакховым
ожил.
Вячеслав
Иванов.
И
в драме, и в
эпической
поэме, и в
сказке образ
ожившей
статуи
вызывает в
сознании противоположный
образ
омертвевших
людей, идет ли
речь о
простом
сравнении их
со статуей, о
случайном
эпизоде, об
агонии или о
смерти.
Роман
Якобсон.
Постой...
при мертвом!..
Александр
Пушкин.
Чем
встречает
нас
"Александро-Невская
лавра" -
первый цикл
"других стихотворений"?
Тупым
гудением
первой строки
первой
строфы:
Патлатых
тополей
столетний
люминал.
Гул
завершается
сперва
негромким
"ла" мычащего
"мыла"
(последняя
строка
первой строфы)
и
травестийным
"ля" начала
следующей
строфы ("Ну и
наляпано!"),
где возникает
вдруг "ноль" -
страшный,
круглый, пустой
ноль - сама
Смерть: Ну и
ноля полно!
Где же
полно ноля?
Где полно
смерти? На
кладбище, в
Александро-Невской
лавре,
например. Но
вот еще
вопрос.
Является ли
смерть незримой
субстанцией,
растворенной
в воздухе -
этом
эликсире
жизни, или же
смерть,
вернее, Смерть,-
объект,
имеющий
геометрию,
архитектонику,
пределы и
возможности?
Автор колеблется.
В первом
стихотворении
смерть сыпуча,
мимолетна,
инфекционна:
"грошовое
забвенье
незабудок",
"гречиха
чахлая"; но
уже во втором
- принимает
более
скульптурные,
"культурные"
очертания:
"базар
антикварный",
"вазы,
чернильницы
и
циферблаты",
"нагие эфебы
над урной
матроны". Это
Смерть как предел
Жизни, как
прекращение
движения, как
скульптура,
как артефакт,
"пленительная
фальшь":
Кто
при жизни
позволить
себе
выкрутасы
мог такие -
лежать,
опираясь на
локоть,
скинув кивер?
Впрочем,
есть
опасность,
что
скульпторы
могут
оказаться
заводными
фигурками.
Поэт входит
"в сад" (читай
- "на
кладбище"),
дабы "развеять
печаль", и вот
его и
гипотетического(-ую)
спутника (-цу)
встречают,
выскакивая
из-под земли,
разные
примечательные
чудики:
нимфы, орлы,
достоевские,
"ангелы без
креста",
кресты без
ангелов, худые
скрипачи,
"пухлые
амуры".
Кажется,
сейчас
запищит
Майкл
Джексон:
"Триллер!"
Или чугунные
музы сбацают
"Оперу
нищих". Но нет,
все на
местах,
Смерть
застыла в
бронзовом
карауле, она над,
а не под
землей ("Нет
смерти в
недрах
глины"). Ее
искусственность,
трехмерность,
красота
лечат от
страха,
успокаивают:
Чей
бюст горит
как медный
таз?
Чем
успокаивает
нас
осанка
балерины?
Но
почему
именно эти
позы, стойки,
воздетые руки?
Процитируем
отчет одного
любителя кладбищенской
скульптуры:
"Он тут
насмотрелся
вдоволь на
уходящих в
землю,
укладывает
ими участок
за участком
вокруг.
Святые поля.
Больше было
бы места,
если
хоронить
стоя. Сидя или
же на коленях
не выйдет.
Стоя? В один
прекрасный
день
оползень или
что, вдруг
голова показывается
наружу, и
протянутая
рука... Мистер
Блум шагал в
одиночестве
под деревьями
меж
опечаленных
ангелов,
крестов, обломанных
колонн,
фамильных
склепов,
молящихся с
поднятыми
горе
взорами..."
Так
или иначе, но
в
стихотворениях
Пурина именно
такая
красота,
именно такое
искусство
может быть -
отделенное
своей
телесностью,
застывшее в
неестественной
(значит, искусственной)
позе,
акмеистически-петербургски
вещное. Здесь,
на Севере
Европы,
тяжесть
рождает нежность,
скульптура
оборачивается
поэмой, поэма
-
скульптурой,
маятник
застывает
лимитрофной
Свободой:
Где
сингапурский
загар? Где
греческий
запах йода?
Где
кварцевый
пляжный
блеск?.. Лишь
как ненужный
отвес
или
застывший
маятник,
ульманисова
Свобода
свисает с
отяжелевших,
насупившихся
небес.
Боже
мой! А что
здесь, в
Северной
Европе, за лица,
не лица, а
профили на
тяжелых
серебряных
монетах
уверенных в
себе держав:
Бисмарки-рыбаки
и
Гинденбурги-лесничие
даже и пиво
табачное
пьют,
нахмурясь,
желтая
горечь и
полное
безразличие...
Вот он,
застывший,
холодный,
прекрасный,
безразличный
Север,
чеканный
профиль
Смерти, Европа.
Что же Юг,
Евразия? Она -
теплая, влажная,
длинная -
гусеницей
заползает в
стихи,
медленно,
осторожно,
ощупывая
вырский или
комаровский
суглинок
передними
балканскими
ножками:
Какое
фыркание
аттическое,
ржанье -
на фоне
северной
природы
полуспящей!
Евразия,
смачно
чавкая,
отъедает
куски мертвого
тела Европы
(искусно
подогретого
чудо-поваром)
– точь-в-точь
как в финале
гринуэевского
фильма.
Как же
реагирует на
оное событие
аполлонический,
европейский
поэт; один,
второй, третий?
Видит ли,
замечает,
проговаривает?
Бормочет ли о
милой тризне?
«Бобо мертва,
но шапки недолой»,
- утверждает
самый
знаменитый и
самый
западный
(западней
некуда) и
дает тонкую
гастрономическую
деталь:
Прощай,
Бобо,
прекрасная
Бобо.
Слеза к лицу
разрезанному
сыру.
Пурин
переводит
эту сцену в
мариинский
контекст:
Мельпомена
мертва, но на
тризне ее
осетрину
подают и
ситро, и
бредовые
горы икры.
Вспоминается
пастернаковская
«Вакханалия»
с ее тяжелым
театральным
обжорством.
Но «Вакханалия»
заканчивается
странной
глухой
фразой:
«Никто не
помнит
ничего».
Отрицание в
кубе. Глухое
забвение.
Процитируем
пуринскую
версию
пастернаковского
приговора –
«Елагин
остров»:
Гвозди
ржавые и
доски
хлиплые,
над протокой
заросли
ветвистые.
Липкою и
слизистой
улиткою
проползает
лето
волокнистое.
Даже глади не
нарушить
веслами
маслянистой.
Тщетна эта
силища,
что владеет
школьниками
рослыми
и девицами из
педучилища...
Что угар
вина, хоть и
крепленого,
терпкого, но
все же
ординарного,
против
смертоносного
зеленого
шелеста
садово-календарного?
И уж
забронировано
место их.
Молодые
каменеют
лица их -
так же, как у
тех пловчих
асбестовых,
у метателей
тех диска
гипсовых...
Да и ты, среди
куртин
гуляющий
и чужим
пыланием
взволнованный,
радуешься
вдруг
всепоглощающей
тишине
забвенья
загипсованной.
Поэт
предстает в
виде
«Пигмалиона
наоборот»,
воскульптуривающего
вульгарную «девицу
из
педучилища»
обратно в
безупречную
статую.
Задача –
достойная
Гумберта
Гумберта, и
вовсе не
случайно в
стихотворении
"Крестовские
корты"
возникает
строчка "Гамбиты
бабочки
узорчатой
Лолиты".
Вообще
"Корты" -
любопытный
пример
мимикрии
"Евразии" под
"Европу". На
первый
взгляд
антураж тот же,
что и в
"теннисных"
стихах
Мандельштама,
Палея,
Набокова:
Такие
свежие на них
трусы и
майки,
как будто
оксфордские
раскрываешь
книжки.
Но по
пуринскому
корту белой
бабочкой порхает
не
"англичанин
вечно юный", облечен
"в снег
альпийский"
не "юноша
белый и
легкий", а
Аристократия
из
ресторанной
шайки,
героев
отпрыски,
комфорта
нуворишки.
Это
Евразия
припудрилась
альпийским
снегом,
именно она
(волей-неволей)
приковывает внимание,
отравляет
мысли всякой
чепухой, вроде:
И
упоительней
ментоловой
облатки
прохладца
сбившихся со
счета
пятилеток.
Там, где у
Набокова
"юности
белой игра", у
нашего поэта
- "пятилетки".
Впрочем,
говорит это
не о
специфической
"совковости",
скорее о
"российскости",
"евразийскости".
Похожий случай
произошел в 1898
году с
Розановым:
"Ну пристало
ли, ну не дико
ли среди
красот
Военно-Грузинской
дороги
думать о
чиновниках,
чиновничестве?
Вот подите
же! -
неотступно
думал и
впервые,
грешный
человек,
именно на
этой чудной
дороге я
подумал с
уважением о
чиновнике". В
связи с этим
можно
вспомнить
знаменитый
анекдот о
солдате,
который, глядя
на кирпич,
думал о
"бабах",
потому что он
"всегда о них
думает".
Вот мы
незаметно и
до армии
добрались.
Той самой,
которой
посвящен
цикл стихов,
давший название
всей книге.
Цикл
называется
"Евразия". То,
что "Евразия"
равняется
"Армии",
становится
ясно еще в
одном из
"других
стихотворений":
О,
блаженный
воздух
единообразия!
Ничего нет
безалабернее
армии.
Разве Крым -
еще Европа, а
не Азия,
навсегда
осоловевшая
в казарме
и гареме?
В
приведенной
строфе
сконцентрированы
все
опознавательные
признаки
"Евразии - Армии":
"единообразие",
"безалаберность",
"осоловелость"
(безмыслие+бесформенность),
"гарем" ("я
всегда о них
думаю").
Цикличность,
бесформенность,
неинтеллигибельность,
стремление к
продолжению
рода. Что это? Ответ:
Жизнь.
Часть II. Евразия:
география и
население
Всему
виной
быстрый
распад
времени,
оставленного
без
постоянного
бдительного
присмотра.
Бруно
Шульц.
Другую
жизнь узнал
тот угол,
Где смотрит
Африкой
Россия,
Изгиб бровей
людей где
кругол,
А отблеск лиц
и чист, и
смугол,
Где дышит в
башнях
Ассирия.
Велимир
Хлебников.
Они
набрасываются
на нас уже в
первом стихотворении
цикла
"Евразия" -
длинные,
непроизносимые,
ощетинившиеся
ножками "р",
хвостиками
"щ" и "ц", разглядывающие
пришельцев в
пенсне "ф". Евразийские
слова.
Симулякры
настоящих
слов.
Единственная
в своем роде
лексика
этого евразийского
Тлёна.
"Лесозаготовительный
ВСО",
"размусоливание",
"собственноручной",
"версифицированный";
наконец,
местный
шедевр, эдакий
лексический
железнодорожный
составчик:
"подчас-разве-место-имеющих-и-то-на-периферии".
"Ту-ту! -
по-детски
кричит
автор.- Поехали!"
Всего 30
станций
между первой
- "Внутренняя
рецензия" и
последней -
"Без
названия".
Уже на второй
мы
обнаруживаем,
что время
исчезло,
привокзальные
часы показывают
семьдесят
две минуты
сто сорок
первого, год...
ну, хотя бы
одна тысяча
восьмисотый -
год
написания
державинского
"Снигиря". Эта
евразийская
станция
(стихотворение),
кстати, тоже
называется
"Снигирь".
Пуринский "Снигирь"
начинает
прыгать там,
где отпрыгал
свое
державинский
- Суворов.
Львиного
сердца,
крыльев
орлиных
Нет уже с
нами! - что
воевать? –
восклицает
киргиз-кайсацкий
сенатор. Лейтенант
Пурин
прибавляет:
В
самом деле,
должно быть,
глуповатая
флейта
насвистывает
птичьи эти
мотивчики.
Оттого и
склонность такая
к
побрякушкам,
петличкам,
погончикам,
детская и
неистовая,
словно к
спичечным
этикеткам...
И
чуть позже:
На столетье
не грех
ошибиться...
И
наконец:
Та же
пташка сидит
с
металлическим
клювом на
жердочке,
те же семечки
сыплются
подслеповатыми
звуками.
Время
выкачано из
этой
санатории
под клепсидрой,
впрочем,
осталось
пространство
с его
географическими
пунктами -
"Поселковый
клуб", "Баня",
"Верхние
Важины".
Территория
Евразии -
домен Мифа,
его
"альма-матка",
по мнению
многих,
неиссякаемый
источник
"правды-матер".
Дионис - вот
здешний
хмельной
хозяин,
хранитель,
гений места и
майордом
одновременно.
В пуринском
цикле Диониса
зовут
"капитан
Филимонов".
Действительно,
чем не
дионисийский
гимн:
Завтра
в Пиздасельгу
все, -
Филимонов
гудит, -
едем на
блядки!
А вот
жанровая
вакхическая
картинка:
Ресторанчик
для
заиндевевших
в глубинке
солдафончиков.
"Девочек"
дряблые
спинки
лиловеют... Ау,
"декабристка",
мороз!
Алкогольная
нимфа!.. Как
врет без
запинки
Филимонов, ей
в ухо
засунувши
нос.
Разве не
о том же
писал другой
заядлый путешественник
по
дионисовой
Евразии -
Вячеслав
Иванов:
Зимой,
порою тризн
вакхальных,
Когда менад
безумный хор
Смятеньем
воплей
погребальных
Тревожит сон
пустынных
гор...
("Тризна
Диониса")
Но
пуринский
Дионис -
Филимонов
(может быть, капитана
Филимонова и
впрямь зовут
Денисом?) в
тризнах не
нуждается:
жив-здоров,
тянет
понемногу
свои оргии в
компании
рядового
Шалданова - ну
до колен /
точно
полено!") и
Виночерпия -
прапорщика
Пономарева
("А потом за
тушенкой и
луком бежит
на кухню. /
Сейф раскрыв,
разливает
поспешно.
Захлебы.
Всхлипы").
А вот и сами
оргии:
Среди
ночи в
котельную
дверь
отворяю - "Playboy"!
На крючок бы
закрылись,
топчан
затащили б за
шкаф,
потушили бы
лампу!.. В
одних
сапогах
рядовой
Бурлаков...
Кладовщица,
его оседлав...
Или:
Потные
Султанов и
Наддинов
с парочкой
блядей...
Ай да елдаки
у аладдинов!
европеец,
рдей
и гляди, что
делает с
ундиной
смуглый
чародей...
Узнаю
тебя, Скифия,
Паннония, Ингро-Карелия,
Фракия,
Трапезундия,
Соха, Хива и
Бухара! Всю,
или почти
всю, что
великий Александр
схватил
своей
точеной
аполлонической
рукой, но не
удержал,
размяк от
вина и малярии,
выпустил, и
оно ("всё")
растеклось
на полмира и
застывает.
Евразия. И
спустя более
двух тысяч
лет другой
Александр (великий,
но местного
масштаба;
суровый,
суворый)
повел
Евразию на
Европу, но,
скованный кристальной
альпийской
стужей, не
сумел завоевать
даже
курортную
Швейцарию.
Постепенно
границы
Евразии
установились,
обособилась
та (по
выражению
Победоносцева)
"ледяная пустыня",
по которой
гуляет и
лихой человек,
и казак
молодой, и
капитан
Тушин, и
тушинский
вор, и Дионис
Давыдов, и
Дионис
Филимонов.
Пусть
"пустыня", но
населена
густо,
словно
рубенсова
мифологическая
мясная лавка.
Вот еще один
абориген:
Высунется
рожица
малайская,
зловещая
из
прибрежных
зарослей,
лаково-ореховая.
С этим
малайцем мы
уже знакомы
по опиумным кошмарам
Де Куинси, по
гекзаметрическим
кошмарам
Белого.
Полное
смешение,
ершистый коктейль
на
карельских rocks...
География
накладывается
на географию,
как тело на
тело:
И
скандальная
у прапорщика
Цебрия
история -
разродится
турком дочка
собирается...
Сербия такая,
Черногория
в нашей
темной
Скандинавии,
Аравия!
Нет, не
двинется
более всей
массой
Евразия на
Европу,
слишком
занята собой,
кипит,
булькает, хлюпает.
Повторим
вновь
державинское:
Львиного
сердца,
крыльев
орлиных
Нет уже с
нами! - что
воевать?
Действительно,
что воевать?
Ссадим-ка мы
лучше
снигиря
ловким
выстрелом из
рогатки, приговаривая:
Заткнись,
пичужечка!
Довольно
выкаблучивать
Про бравого
тушканчика
Суворова.
И
точка.
Прелесть
пуринской
книги, особый
изгиб ее интонации
рождены
энергией
поля меж двумя
полюсами:
между
прекрасной,
скульптурной,
мраморной
Смертью
(Петербургом,
Европой) и
бесформенной,
кишащей,
алчущей,
смуглопотной
Жизнью (Евразией).
Слева -
Аполлон из
Летнего сада,
справа -
Дионис в
армейской
шапке
набекрень.
Посредине -
поэт:
Да и
ты, среди
картин
гуляющий
и чужим
пыланием
взволнованный,
радуешься
вдруг
всепоглощающей
тишине
забвенья
загипсованной.