Авторы | Проекты | Страница дежурного редактора | Сетевые издания | Архив | |
Марианна Ионова ТЕМНОТА НАД РАЕМ О л е г Ю р ь е в. Стихи и другие стихотворения. М., «Новое издательство», 2011, 94 стр. (Новая серия). «Здравствуй» — произносится в двух по-разному первых стихотворениях книги, это не фамильярное и не церемонное, столь же элегичное, как «прощай», и так же ложащееся на выдох приветствие. К одному из двух — «Стихи», отсылает название сборника, выделяющее этот текст среди прочих.
«Здравствуй» звучит и в стихотворении «Май», которое открывает книгу, — оно вынесено на отворот обложки.
Запомним, кого приветствует Юрьев, препровождая читателя к «другим стихотворениям»: пустую природу в одном тексте, ясную мглу и светящийся шар ночи — в другом. Скажем сразу: второй «адресат» оксюмороном только притворяется, и дело не только в том, что мгла зимняя, то есть прозрачная и белая. Но об этом ниже.
Вспоминается Леонид Аронзон, близкий Юрьеву не только пейзажностью мира (Владимир Эрль говорит о «мире-пейзаже» Аронзона1), но и пластикой стиха, манерой касания: «оставь лежать меня в бору / с таким, как у озер, лицом». Юрьев нередко собирает стихотворения из таких вот «лиц», крупных планов; у его поэзии скорее «пониженная температура тела», но многие тексты согревает беглая многоликость красоты.
Но в том-то и отличие «мира-пейзажа» Юрьева от «мира-пейзажа» Аронзона, что у Аронзона — рай («аронзоновский „райский” ландшафт»2), а у Юрьева… Лимб? Что это за горько-зачарованное место, куда постоянно веет близлежащим злом, и красота словно ежится от долетающих зловонных испарений, порой почти задыхаясь? Но такова легкая, игривая «кривизна» аронзоновской картинки, что одним движением образно-тональная причудливость перенастраивается в мучительную прихотливость кошмара, которому близко уже иное имя — Введенского.
Юрьев дает ощутить затаенный, вызывающий судорожную улыбку, как бы порхающий ужас. Ужас почти умиленный: небеса над перенаселенной биосферой пусты, «как баночка» («мы живем, как водоросль, на дне / смутностенного пустого неба»). Но ведь емкость предполагает объем, который можно заполнить. Пустоте и голизне противостоит мгла (ясная!) и тьма, означающая сокрытие чего-то, невидимость, противостоящее очевидному отсутствию: «И темнота над раем, / И мы не умираем». Недаром ночные часы — самые дорогие и подлинные («ночное мужество замри / дневному ужасу обуза»). Так рай или не рай? Рай, но мерцающий, рай во мгле. Он скрыт не только для человека — для всего живого. Внеположный человеку мир предстает его же проекцией, ревниво стремящейся обособиться, скрепив себя связями между существами разных родов и видов, из плоти и бесплотными, как бы живыми и как бы нет. Но и связи эти — по человеческим, часто агрессивным моделям (рота древ и другие многочисленные «воинственные» образы, а один из поэтических циклов в книге Юрьева «Франкфуртский выстрел вечерний» называется «Война деревьев и птиц»).
Солнечный луч одновременно и опредмечен и очеловечен («лязгнул… и был таков») — это очень характерно для Юрьева с его троповым видением. Троп отлучает вещь от нее самой, но здесь оптика, свойственная не только поэзии Юрьева, а вообще человеческая — искусствующая, усложняющая, примысливающая, заживо бальзамирующая, ядовито цветящая, золотящая.
Природа у Юрьева и казенно великолепна, и человечески нервна, суетлива, безблагодатна, всегда гротескна; она гримасничает и жестикулирует, в ней тесно и шумно, вспыхивают и тлеют краски, мигают огни. Но жива ли она? Приглядеться к мастерски разыгранному пейзажу, и за нарочито, грациозно неуклюжими движениями актеров проступит то ослепительная, то нежная мёртвость. Она шире природного космоса, шире мифа: слова Одиссея, готовящего возмездие женихам, «когда я милый твой приду» — парафраз «когда я, милый твой, умру» Аронзона. Как относится к своему спектаклю автор-режиссер? Пустые небеса уподоблены даже не банке — баночке. Тут не пренебрежение, а жалеющая, будто гладящая ирония, как в словах о шершне, который «споткнулся на жале / и тяжело захромал», смесь бережного любования с состраданием, как не то в детски-надрывных, не то отечески-всеведущих словах о непоседливом лучике. ...из бесслезно горючих Христианская доктрина мыслит мир лежащим во зле, но по Юрьеву он лежит скорее в болезни, детской, томительно-вялой и неотвязной, и все, что может поэт, так это заботливо и бессильно подоткнуть одеяло… самому себе.
Юрьев превращает пейзаж местности в пейзаж боли. Калек и рыдальцев у него избыток («Гляди-ка, у луны соосной / Подбито нижнее крыло...»). Как бы ненастоящая, выгравированная и вручную раскрашенная Природа способна по-настоящему болеть в своей бренной хрупкости, пустой, хоть и бесконечной прелести, и заурядный дождь оставляет ее покалеченной, полумертвой («горлышком потускнеют от спеси и немощи / полумертвые голуби»). Эта половинчатость, амбивалентность, чересполосица (слово «полоса» и производные от него встречаем едва ли не в каждом втором стихотворении книги) означает мерцание на всех уровнях поэтики.
Юрьева превозносят за точность метафорики: слово крепко сидит на своем месте, потому что рождено на нем, растет из него, уходит в него корнями. Каждый образ будто бы обведен по контуру. Слова обладают очень большой даже для поэзии плотностью; еще немного, и эти «абсолютные попадания» разобщились бы, превратились в самодостаточные артефакты, но грань не перейдена: каждый текст Юрьева — это слаженный ансамбль солистов. Мгновенная передача правды объекта в его зримости у Юрьева от прозы, прозы первой трети XX века, повествующей изображениями. Вот вскользь о женщине: «И пока она без сна / светит скулкой, как блесна…» — почти чеховско-тригоринское блещущее горлышко бутылки! И сейчас же недостающими слагаемыми дописаны ночь и женская юность. И впрямь, такая острота зрения характерна скорее для прозаика: «...архангел с крыльями как крышка от рояля», «ветчины узкие магнолий». Юрьев описывает мир, отраженный в какой-то особой поверхности, зеркальной, но зеркалом напрямую не служащей, потому и отражение это как бы по касательной, ненавязчиво-ненарочное, проплывающее. Так отражается ветка в оконном стекле ночью. И этот как бы случайный ракурс оказывается единственным. Но: «Я пишу стихи, чтобы узнать, о чем они», — признается Юрьев. Несмотря на конкретность каждого отдельного образа, общую картину, как правило, воссоздать трудно — и прозаические дары забыты: это высший разряд поэзии. Однако в книге мы сталкиваемся и с чем-то еще более сложным — с мерцанием, с призрачностью не только означаемого, но и означающего, не только того, что показано, но и самого показа. И здесь вернемся к «Стихам»: «Здравствуй, мгла моя, ясная, зимняя». Безусловно, это квинтэссенция, но настолько густая, что рассеянное в книге вещество опознается отнюдь не с ходу. Стихотворение «Стихи» и впрямь не чета другим стихотворениям. Оно дерзко, откровенно загадочно, и загадочность его нарастает с каждой строкой, до кульминации в последнем двустишии. Название похоже на отгадку к загадке, даром, что помещено не под текстом и не перевернуто, но и оно буквально недоговаривает всей правды: ведь размер «Стихов» — это размер «Стихов о неизвестном солдате»… Для того чтобы нащупать все нити между текстами, понадобится отдельное исследование, поэтому двигаемся дальше. В стихотворении «Последняя весна» сказано:
Всегда искушавший Юрьева разворот от визуальности к звуку (уже совсем явно намеченный в упоминавшемся цикле «Война деревьев и птиц») наконец совершен.
Если истонченная луна — луна на ущербе, месяц — зримый «кусочек» реальности, возможно, чуть ретушированный, но не преображенный, то парная ей истолченная мгла — уже поэзия, выверт, вымысел, нечто, чье бытие принимаешь условно. На каждом шагу у Юрьева переплетение, срастание происходящего в речи с происходящим как бы перед глазами. Не уследить за перемещением позиции: вот мы по эту сторону, а вот уже по ту; вот видим, вот уже только слышим — и снова видим: «Собачки, курчавые, как борозда. / Младенцы, щекотаны и щекаты». Едва успел появиться чудесный крепкий младенец — и тут же вместо него лишь щелкающее звукосочетание. Юрьев — это редкого блеска мастерство, владение поэтическим искусством (непопулярный и вымирающий дар), что сродни хореографическому, где каждый поворот головы выверен до градуса. Мастерство часто связывают с гладкописью, хотя на самом деле это удерживание поэтом всех нитей сразу, спокойная власть над миром имен. Эта власть проявляется в игре со словом, именно игре, а не заигрывании, игре четкой и почтительной («клен заплатанный полетел, / платан заклеенный побежал»).
Тенeй или тeней, света или тьмы? А главное, зачем эта непринужденно-непрестанная игра; зачем эти цепочки метаморфоз, постоянные колебания, скольжения, мановения?
Опять мы встречаем сирую, выпавшую из природной гармонии, как птенец из гнезда, тварь. И на наших глазах происходит спасение. Перебор, как будто даже подбор созвучий возводится из гаммы, из упражнения в заклинание. Поначалу лишь отечески ласково звучит «рыбка» применительно к иве, а между тем бедное дерево перевоплощается и обретает новую жизнь в виде иного существа. Понятно, что здесь опять визуальность: отражение кроны в проточной воде напоминает плывущую зеленую рыбу. Но за этим волшебным ракурсом волшебство «всамделишное», которому нет препон; наряду со строками гнетущими у Юрьева есть и поразительно освобождающие…
Из сна ли доносится звон жизни или вся жизнь — из сна?.. Этой книгой не взята высота, а скорее достигнута полнота. К ней вызрело все, что несла щедрая поэзия Олега Юрьева: вкус и точность, острота слуха и зрения, блестящая искусность как залог саднящей подлинности. Птица-игла сшивает все, что бегает, умирает, мокнет под дождем, и все, что аллитерация, синекдоха, строфа и антистрофа. Опубликовано в журнале: (1): Э р л ь В л а д и м и р. Несколько слов о Леониде Аронзоне. — В кн. «С кем вы, мастера той культуры? Книга эстетических фрагментов». СПб., «Юолукка», 2011. |