| Авторы | Проекты | Страница дежурного редактора | Сетевые издания | Литературные блоги | Архив | |
|
Олег Григорьев (1943 - 1992) Слезы Горькие, длинные слезы из глаз по щекам на плечи Как парафин из свечек Каплют, Пол протыкают, Соседи снизу визжат — Слезы мои черепа им насквозь прожигают. А семечки от яблоков Решил я закопать. Не надо будет яблоки На рынке покупать. Один человек жил боком, Другой — спиной, А Сатана представлялся Богом, А Бог прикидывался Сатаной. А семечки от яблоков Решил я растоптать — Не надо будет яблоки С веток собирать. Челвек в моей голове поселился, Двигает мебелью, кашляет и ругается. Ходит из угла в угол по комнате, Голова моя из стороны в сторону качается. Я травлю его спиртом и кодеином. Выкуриваю гашишем и табаком. А он опрокидывает ящики с инструментами, И вбивает гвозди в затылок молотком. При жизни Олег Григорьев выпустил три книжки для детей. С двумя большими перерывами. В первом он побывал на «стройках народного хозяйства», о чем составил лаконическое воспоминание: «С бритой головою, В робе полосатой Коммунизм я строю Ломом и лопатой.» А во втором чуть было не угодил туда же, да был отвоеван изрядно осмелевшей по перестроечному времени общественностью. Затем случился «буклет» — в сущности, сложенный вчетверо неразрезанный лист, пущенный — уж не знаю насколько удачно — в продажу неким философическим кооперативом с одеколонным названием «Лесная река». Вовсе не хочу сказать, что этого мало. Иные не видали ни строчки собственной, типографски напечатанной (по крайней мере в пределе Великой Шестеренки). Скорее, это констатация библиографического факта: именно, три книжки и «буклет» (да плюс публикации в детских газетах и журналах). Но Григорьев, конечно, не был «детским поэтом». Не был он и поэтом «взрослым», как простодушно выражаются в своем кругу профессиональные составители «считалок» и «дразнилок». Не был он ни честным эскапистом, ни бесчестным халтурщиком (где проходит между ними граница, лучше не спрашивайте, никто этого не знает и никогда уже, видимо, не узнает). К особой ситуации в литературном процессе привела Григорьева особая «эстетика»*, что лишний раз доказывает, если это еще нуждается в доказательствах, его поэтическую первородность, его — наиредкостнейшую для советского человека — адекватность самому себе. Всем известный, но никому не близкий, высоко ценимый, но не вводимый в расчеты (ни в подпольные, ни в паркетные), не нацеплявший маску пьяницы, асоциала и самородка, а — в виде исключения — бывший и тем, и другим, и третьим, Григорьев как бы проскальзывал, что твой Чарли Чаплин в «Новых временах», между зубчатых колес жизненной машины со всеми соответствующими травматическими последствиями для себя как психофизической и социальной единицы, но безо всякой опасности для себя как поэта. «Проблемы выбора» для него не стояло, в самом буквальном смысле — он то ли не знал, то ли не хотел знать о ее «существовании, и это, как видится теперь, на некотором расстоянии от ушедшего времени, и было единственным решением, потому что все возможности оказывались плохи, сам акт участия в выборе делал выбранный путь почти бессмысленным. Поэтика Олега Григорьева находится в областях, где натасканный на сумму «вторичных эстетических признаков» взгляд редактора не подозревал вообще никакой поэтики. Было смешно — и большое спасибо. Подобное же, чисто физиологическое воздействие предопределило и «народный успех»** григорьевского стихотворения «про электрика Петрова», положившего основание целому фольклорному жанру, так называемым «садистским частушкам», высвобождавшим и перерабатывавшим ту разлитую в жизни латентную жестокость, которая в полной мере и наигрубейшем виде открывается только сейчас. Народное подсознание так же не опознало в Григорьеве представителя серьезной (что значит: книжной, чуждой, интеллигентской) культуры, как и редакторское. Было страшно — и спасибо еще большее. Но в обоих случаях, поскольку Григорьев не подделывался ни под то, ни под другое подсознание, торговал, так сказать, «готовым платьем», а не «шил на заказ», это не перерождало его авторской сути и ограничивало воздействие от неадекватного использования его стихов (чем он, конечно, мало себя заботил, да и не должен был) чисто терапевтическим эффектом — русские дети двадцать лет проходили на его стихах терапию страхом и терапию смехом, к сожалению, большей частью раздельно, и эта разделенность предопределялась именно что вышесказанной неадекватностью, несоразмерностью их использования. Очень распространено мнение, будто Олег Григорьев — «наследник обериутов». Вообще, в их наследники легко зачисляется всякий, кто сподобился вызвать смех у благодарной аудитории и выказал при этом некоторые литературные претензии, — и Дмитрий Пригов, и Владимир Друк, и Игорь Иртеньев — спасибо еще, что не Жванецкий. Не стану сейчас отвлекаться на выяснение слабой смесимости таких явлений, как поэтика обериутов и нынешний московский авангардизм (да и прежний московский авангардизм, крученыховского, что ли, типа), но применительно к Олегу Григорьеву этого вопроса обойти не удастся. Действительно, к «обериутам» (в историко-культурном смысле малосодержательный, но пока что общеупотребимый термин) Григорьев ближе, чем кто бы то ни было из «смешащих», поскольку его стихи, как и стихи Хармса, Введенского, раннего и среднего Заболоцкого***, иногда Олейникова, относятся к серьезной поэзии, то есть способны, в отличие от юмористической версификации, проникать в экзистенциальные состояния сквозь щели между ужасом и смехом. Но вот само соотношение, сам принцип взаимодействия первого и второго, выражаясь не по-русски, и делает всю разницу. Проще всего это сформулировать так: в обериутских стихах (да и в прозе с пьесами) действительно страшно, потому что на самом деле смешно. У Григорьева действительно смешно, потому что по-настоящему страшно. В наше время не надо доказывать близкородственность этих инстинктивных проявлений, но необходимо сказать, что в сфере серьезного искусства одного вне другого практически не существует. Если ощущается только страх, или только смех, или даже и то, и другое, но последовательно, дискретно, а не одновременно, одно в другом (что в чем — вот что принципиально), мы, скорее всего, находимся в сфере чисто (или по современной моде замаскированно) развлекательного. У Олега Григорьева своя, оригинальная пропорция этих состояний и свой, оригинальный способ извлечения их друг из друга, что собственно, и обеспечивает ему право называться оригинальным поэтом. Есть и другое, не менее важное обстоятельство. «Обериутская» локальная культура (как сейчас уже можно судить не только по основным текстам, но и по «сопутствующему материалу»**** — дневнику Якова Друскина или записям «Бесед чинарей» — была в высшей степени рефлективной. Она наблюдает себя со стороны, строит поведение своих участников по законам высоко-интеллектуальной трагической игры, «трагической забавы», как выразился формально принадлежный, а по сути противоположный ей Константин Вагинов. Она входит н некий мир, мир исходно ужасный, но еще находящийся в процессе стремительного ухудшения историческими (в широком смысле) обстоятельствами. Ничего подобного не происходит с миром Олега Григорьева. Он — единственный обитатель стабильной, уже прочно рутинизированной реальности, которую и ощущает в ее и своей единственности — не в процессе, но в результате. Обериуты входили в чужой смешно-страшный мир, а Олег Григорьев выходит из своего страшно-смешного мира — он, как и все серьезные писатели наших времен и мест, выходящий. И он сам это знал, может быть, безотчетно, но знал. Иначе бы не появлялись у него, паря над добродушной жестокостью существования, такие чудесные строки, напоминающие о «жителе Рая», как назвал кто-то Леонида Ароизона, поэта как будто генерально чуждого Олегу Григорьеву: «Смерть прекрасна и так же легка, Как выход из куколки мотылька». Этот долгий, мучительный выход, который он назвал и был вправе назвать прекрасным и легким, Олег Григорьев — на мой вкус, один из замечательнейших поэтов истекшего тридцатилетия — уже закончил. Прочитанная вами книга**** — попытка посильно показать его поэзию во всей ее неразложимой сложности. Удалась ли эта попытка — судить вам. Олег Юрьев * в большинстве случаев было наоборот: выбранная (или навязанная) социальная ситуация диктовала творческую принадлежность. ** иных почему-то беспредельно восхищающий. *** подчеркиваю «периодизанию», просто чтобы напомнить о той пещерной простоте, с какою подчас работала вышеупомянутая чарли-чаплинская машина — посадили раннего Заболоцкого, а выпустили позднего. **** очень часто не менее значительному художественно. ***** Олег Григорьев. Двустишия, четверостишия и многостишия // Камера хранения. Спб., 1993. Вышестоящий текст служил одним из послесловий к этой посмертно вышедшей книге (вторым был краткий мемуар Б. Ю. Понизовского), но сам текст был опубликован еще при жизни Олега Григорьева в газете „Вечерний Петербург" (эту публикацию он видел и, говорят, был ей рад) и во франкфуртском журнале „Грани". |