Олег Юрьев
 

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

шестиугольная книга

1995
 

Содержание

 Хорошая жизнь Гольдштейна


Игра в скорлупку 
Девятый ленинградский рассказ


Гольдштейново детство
 Качели
Вокруг нашей могилы в кладбищенской тесноте стоят светлотелые сосны, и твердое сизое небо располосовано ими сверху донизу.
Вокруг нашей могилы лежат и сидят черные, серые, белые камни в низких непокрытых клетках и без клеток; и чернеет в ровных рвах мягкорезиновая вода с недвижно плывущим по ней задрав хвостик листком; и у скошенных плит, полусъеденных зеленомедным мхом и ветошью десятилетних листопадов пучится перепутанная трава и покачиваются на коленчатых голых расстебельях  перхотные мелкоголовые соцветья, и кувыркаются через ладно свинченную головку на скрежещущих нейлоновых крыльях полупрозрачные с нефтяным отливом стрекозы, и задавленные венозные буковки уползают вниз; и с коричневых — матовых и глянцевых — овалов сереют широкобровые и широкоухие, изогнувшие глаза и растянувшие губы, растерянные смертью лица. И дальше низкая стена, а за нею — разлинованное, разграненное, плосковерхое и плоскобокое жилье подталкивает рассадненными локтями в промежутки между собой жирно-деревянный сброд деревьев, едва прикрывших копеечным лиственьем срам, и в каждом квадрате загораются стекла, а за ними мужчины едят, наклоня головы, и в тарелках багровеет еда; и желтые автобусы катят, сжимаясь и разжимаясь, и внутри молчат; и квадратная река с еще не задернутой косой занавесью заката валится замедленно, подкошена мелковолнистозубчатой косой, которую подмышкой тащит за собою под мост до остова раздетый, низкий, четырехугольный корабль. Многоугольные острова всё подымаются на своих дымных, наспринцованных голубым электричеством дрожжах, и дрожат в коротких отблесках кривые крыши, выпуклые стены и плоеные колонны; и угульные дожди маршируют сквозь сдвоенный строй лучевых циркулей по несужающимся эгольным улицам; и в потных комнатах собираются бородатые люди у неживого вина, и нежный запах глупости смешивается с грубым запахом глупости, и печаль сопит в неразборчивых словах, и изогнутые женщины обнимают из-за спины, и сколько ж их, юных-юных от колких икр до душных волос, наклоняется, перекрестив на животе руки, чтобы распрямиться со взлетающим платьем; и дорогая музыка благодарности плывет в отделенной от всего тишине.
Вокруг нашей могилы с одной стороны море — краткое море, затворенное море, жемчужное море, но жемчуг погас, оттого что его ни разу не носили. С других же сторон — суша, которая нигде не кончается или кончается так далеко, что это уже ничего не означает, суша с потушенным поездом, несущимся мимо разрозненных дощатых деревень и рыхлых полукруглых полей, с поездом, лязгающим по мостам над сверкающими вечерними реками с наклоненными к ним слитными, поверху зазубренными фиолетовыми лесами; с белыми круглоголовыми и ребристостальными городами, подвешенными к низким облакам; с Москвой — красноносой, переваливающейся со стороны на сторону, как тяжелый полукрылый гусь, с бульварной ее расщеленностью и садовой ее расчлененностью. Татарские женщины идут по Москве, и русские женщины идут по Москве, и еврейские женщины идут по Москве, улыбаются их ягодицы, переливаются на опущенных шеях позвонки; зеленые толстые мухи летят над Москвой, купаясь в стеклянной пыли; липовые старые боги сидят на Москве, растянув по подлокотникам неошкуренные руки. Страшная музыка счастья плывет над кирпичным ее огнем.
Вокруг нашей могилы дымный дождь Варшавы проходит глинистым предместьем в распахнутой жестяной рубашке, сквозь которую видна серая безволосая грудь; черно-зеленая Прага на черепичных коленях ползет вверх, к немецкому обрыву Градчан; прострелянный разноцветными пулеметами Париж дышит на свои кучные площади высохшим гипсом и сбродившим собачьим семенем; немецкие горы в зеленых и позолоченных касках шагают друг через друга, чтобы опять когда-нибудь перешагнуть через врага; а американские горы Нью-Йорка гоняют по зеркальным винтам золотые короткие лодочки, никогда не начинающие и никогда не кончающие свое свистящее скольженье. И еле слышная музыка луны сплывает из белого рупора луны.

Внутри нашей могилы зеленая короткая скамеечка, на которую — прицепив проволочной петлей чугунную дверцу к оплывшему столбику — можно сесть, сгорбившись; внутри нашей могилы известковый камень — пористый, серый с белыми крапинами, а под ним зарыты кувшинчики с пеплом: поскольку на нас не хватало русской земли, мы сами отдавали свои тела на сожженье — в гладкие гранитные крематории, так похожие изнутри и снаружи на аэропорты. Но никого там нет, под камнем внутри нашей могилы — ведь мертвые уходят долгими подземными ходами, и старыми, и прорываемыми ангелами специально для них, перед ними, в сутолоке корней, в сверкании угля, в шипении подземной воды. Изподовсюду есть эти проходы — и из-под франкфуртской поляны со сваленными посередине осколками немецких шоссе, где бегал когда-то, пузыря в пробитых ноздрях запах древесной глины и тлея глазами, франкфуртский бык, укротитель наглой кладбищенской зелени, и когда белоголовые дети с рогатками и трещотками сваливались вовнутрь со стены, он странно — низко и медленно — кричал, и все знали, что завтра быка осудят и казнят на площади, и его обезглавленное горбатое тело зароют здесь же, в углу, и, быть может, его забирали с собою ушедшие этого дня; — и из-под каменной пражской ступенчатой горки, под которой с вас же возьмут восемь крон, чтобы вы поскакали по серым лестницам, подышали светлым щелочным дождиком, поглядели на ваших собственных мертвецов, хотя их уж полтора века как здесь нет. И даже из заморья, под мусорным дном океана, идут наклоненные вперед тени, оставляя за собой погашенные стеклянные ульи и подстриженную тьму на полированных камнях; и перед ними ангелы — немые ангелы перехода.
Внутри нашей могилы давно нет моего деда, который обнимал меня, и смеялся, и пел, и танцевал, и служил на непонятных службах, и чтобы то ни было, но я знаю, что он был безгрешен, и еще знаю, что где бы ни похоронили меня — а я был грешен и грешен каждый день — , но я поднимусь и пойду под землей или под морем туда же, куда и он, чтобы найти свою очередь в бесконечном ущелье, под лепестом огромной, во всех и зримых, и незримых плоскостях закрученной розы — под желтым, заставленном белыми камнями склоном. И встану в скале рядом со всеми: качаться оставшееся время, как утопленник, притянутый камнем ко дну, — в ожидании музыки, которую знаю, но не слышу — в ожидании дня разрешения и успокоения.

Олег Юрьев. Девятый ленинградский рассказ. Из кн. «Прогулки при полой луне».
С.-Петербург.1993

 
 

ХОРОШАЯ ЖИЗНЬ ГОЛЬДШТЕЙНА





Гольдштейна привезли с горы уже стариком и сложили на руки смеющимся рыжим нянькам.
Первые месяцы Гольдштейн студнем дрожал и сиднем сидел в черном, жестком кресле у самого западного окна. Его длинные босые ступни, похожие на костяные коньки, стояли, сведенные, на серомраморном гладком полу и сквозь них к безволосой голове в рыжих пятнышках тек плоский подкожный морозец. Косоватые брыли и загнутый книзу кадык блаженно вздрагивали под редкой кольчужкой из маленьких золотистых колечек. Вощеные веки Гольдштейна были на размер меньше его жидких глазных яблок, и глаза еще полностью не закрывались. Он безотрывно и равнодушно глядел на светло-алые шелковые закаты, прикатанные к ближней половине глубоко лилового неба и на очень высокие желтые рассветы. Иногда — редко, а потом никогда — желчью подымался к горлу короткий ужас — и исчезал. Няньки по шесть раз на дню кормили Гольдштейна пестрой плодовоягодной тюрькой из остроконечных баночек. Голорукие дети с храбрыми глазами иногда молча просовывали в комнату свои лохматые удлиненные головы, но Гольдштейн стал замечать их теплые тени лишь только через месяцев шесть. Их кожа была темнее, чем волосы, а мелкие треугольные зубы сверкали в полутьме дверного проема, растягивая и разрывая блестящие тонкие слюнки.  Гольдштейн любил их, но прошло едва ли не три года, как он наконец — пока еще первоначально-смутно — припомнил свою жизнь и заодно стал кое-как понимать и их доносящийся из сада язык. Лучше, чем кое-как, ему никогда уже не выучиться, но всяко он знал еще три — один плохо, один средне и один  хорошо — и понимал, что так они и будут с ним, постепенно исчезая, пока не останется только один-единственный, последний, единственный, сейчас и надолго не нужный. Но уйдет и он. Гольдштейн научился медленно скользить по комнате, держась за шероховатую теплую стену, и к восхищению нянек сам писал в стоящий у кресла горшок — яро-медная моча, стуча и толкаясь, подтекала по кривой эмалированной стенке на дно, под качающиеся прозрачные пузыри. Однажды пришла со стаканом громадная альбиносная женщина и торжественно положила в рот к Гольдштейну выпуклые темно-розовые челюсти с колкими поскрипывающими зубами. В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах деревьев и камня.
Теперь, с утра и до ночи, Гольдштейн сидел над обрывом, уложив подбородок в алюминиевые рожки костыля и глядел на круглые, желтые, прозрачно подернутые синим, изгибающиеся горы, светящие изнутри (дополнительно к маленькому черному солнцу) каким-то нежно-металлическим паром. Нянька приносила котлетку. Ветер наклонял розовый куст за спиной, и пустую подзатылочную ложечку покалывало и поцарапывало. Гольдштейн старался думать весь Божий день о свой жизни — он знал, что свобода на это вскорости начнет уменьшаться. Жизнь издали казалась хорошей — длинной, по меньшей мере; — ни ходить на войну, ни сидеть в тюрьме вроде как было необязательно.
Гольдштейну поставили столик и он стал писать. В кусте захрустел мальчик, выдвинул между кремовых распадающихся роз ушастое и узкое лицо. Глядя на маленький экран, медленно зарастающий буквами, спросил Гольдштейна, почему бы это он так странно пишет — сзаду наперед. Объяснить ему почему Гольдштейн не умел никак. Месяцы шли, а он почти не шевелился за своим столиком над обрывом — он чувствовал себя в долгу перед любовью и деньгами, стоящими за спиною. И потом не всегда будет когда, это же тоже уже было ясно.
Гасли один за одним детские голоса в саду. Девушка в зеленом комбинезоне прибежала поцеловать Гольдштейна в жесткую белую шерстку за ухом. Неполные мешочки птиц перетряхивались на ветру с ветки на ветку, рассевая полосками лиственную труху и роняя твердые горошинки из своих одноразовых свистков. Гольдштейн уходил спать в дом, когда дальние горы уже начинали поверху легонечко пениться. Засыпалось плохо — он вставал... одергивал простыню на тихо бурлящей во сне старухе... уходил на кухню курить... обернутый пледом снова спускался в сад и глядел сквозь близорукие очки на ближние горы, сплошь зачириканные мелкими сине-желтыми огнями. Становилось к вечеру все беспокойнее, пустее в низу живота — Гольдштейн знал, что должно произойти, но неиспытанного ожидал со страхом. Он натянул на себя старухину простыню, подтянул, перебирая пальцами, подол скользкой рубахи и растянул твердую кожу под ее влажной продолговатой ягодицей. Как раз сегодня-то я и не могу в лунной полосе над простыней блеснула губами проснувшаяся старуха ...Наконец-то. Гольдштейн засмеялся.
В саду снова звучал детский быстро-протяжный голос. Рыжая челка, длинные скулы, милые сволочные глаза. Острые смуглые руки, обнимающие сзади. Гольдштейн стал выезжать из дому на безверхой машинке, львиным рыльцем сползающей с отвесного склона. Бывшая старуха, мелькая голыми локтями, отгибалась на сторону от руля. Они, подскакивая, выкручивались на шоссе. Впереди — зеленое — было море. ...А сад на скале пришлось-таки бросить. Сад было жалко — он весь совершенно измельчал: прыщавые прутья, привязанные к забитым в каменные щели колышкам, желто-белый остеклевший воздух, цементные комнаты распахнутого дома. Гольдштейн с черными подмышками бегал по новой квартире, тыча пальцем и говоря только Туда, туда. Черноусые мужчины, наклоня лбы, толкали шкаф из угла в угол. Гольдштейн дал им морщинистых акварельных денег, и они ушли. Надо бы поставить стол к окну подумал Гольдштейн. Сколько ж лет тут сидеть... еще совсем ослепну... Но сколько точно, он еще не помнил, помнил только, что совсем не ослепнет.
Женщина фальшиво и нежно пела в кухне. Гольдштейн лежал на диване, курил в потолок сыпкие, кисловатые сигареты из белых пачек и поглядывал в угол — на ровно, тихо шипящий, часто смаргивающий полупустой экран. Вставал, нажимал одну-две клавиши, сызнова ложился. Женщина за стеной поднимала телефонную трубку и говорила Нет-нет, с первого издания не меньше двенадцати. Ночью он прижимал ее согнутые ноги к своему мягкому животу, волновался натянутым пахом, падал, отпуская колени. На улице тонко сопели цикады.
Последние полтора года оказались самые тяжкие. Гольдштейн держался величественно, но сам знал, что под звонкой его и щетинистой кожей суета и растерянность. Он не засыпал до утра, перебирая имена женщин, которых еще не видел. Ему снились темные города, в которых он еще не жил. Он скучал по стране, которую еще не оставил. Он говорил, что сходит к родителям, а сам уезжал в город и сидел целый день за уличным столиком, искривленно и затемненно отражаясь в зеркальных внутренностях витрины и глядя на тонкие загорелые руки женщин, на ленивые верблюжьи губы стариков, в отчаянные глаза детей. Потом и вовсе ушел из дому. Надо было ехать, пока его еще кто-то знал. Гольдштейн дотянулся из-за черносуконной спины и поцеловал неровно-выпуклый шелковый камень. Губы проскользнули по камню словами Я еще вернусь. Другие шелковые камни в своих глубоких, в своих ледяных ячеях сказали себе Он еще вернется. Наклоненное море было из самолетного окна как под прозрачной, слегка жирной водой, пока наконец эта верхняя вода не замерзла и не сделалась до без конца снежным, ребристым полем. Гольдштейн заснул.

Из-за маленького брюшного полицейского в многоугольной фураге вымахивал руками длинный-длинный парень. Гольдштейн протерся, мгновенно взмокнув, мимо полурасстегнутого серо-голубого живота, уронил щелкнувший пастью и запоздало предъявивший тряпошные потрохи чемодан, и стал упадать вперед, вытянув прямые обессиленные руки. Парень подцепил Гольдштейна подмышки и заплакал ему за плечо. Ну, ну говорил Гольдштейн. Мама в суде говорил парень, поворачиваясь к Гольдштейну огромным и ловким туловищем Она сразу домой приедет, как только окончательно доразведется...
— Ты на дорогу лучше смотри, а не на меня. На меня еще насмотришься, — советовал Гольдштейн, а сам глядел, печально и жадно, на низкое полушарие синеватого неба, на длинные изогнутые леса в рыжеватой перхоти, на темно-зеленые изгороди, постриженные под полубокс, на белые дома с тоненькими четырехугольными колоннами, и стягивал спешно что знал еще из местной, теперь, вероятно, в обиходе неизбежимой речи. Но вытягивалась почему-то лишь мнимо-простодушная начальная строчка одного равнодушно-запутанного восточно-собачьего квартета, никак не относящаяся к предстоящей жизни. Автор сюда еще воротится за своим трюизмом, но мы не пересечемся.
— А в понедельник, кстати, у тебя уже семинар. В половину десятого... Я тоже записался.
— А тебе-то зачем — рассеянно спросил Гольдштейн, пытаясь распутать недалекими глазами клубочки несуществующих букв, ничего не значащие иероглифы на серокирпичном пристенке сужающегося шоссе.
— Мне-то, может и низачем. Тебе — зачем, — весело сказал парень, тормозя перед оплатной будкой туннеля. Гольдштейн — чуть погодя — ответил (не ему) так и не отвязавшейся строчкой, просто чтобы спустить сквозь полуприкушенный язык подскакивающую теплую струйку — сжатый пологий воздушек здешнего произношения. Проехали туннель и свернули с горы на боковую дорогу. Сквозь мелко и часто подвспоротую ветошь деревьев солнце косо стекало в долину на три низких черностеклянных цилиндра. За ними, у подножья следующей горы, белела улочка одинаковых равноплечих, красноверхих домиков.
— Да ты не огорчайся, сначала всегда так. Потом повалят — сажать еще будет некуда.
Оба они знали, что это неправда. Ну, мне надо еще тут... пробормотал деликатный великан, щелкая выключателем.  Насколько я тебя знаю, ты за почту сядешь... Там, у тебя в комнате, года за три навалено — мы ничего не трогали... Гольдштейн упал навзничь в безногое кресло, которое сейчас же выдохнуло (заложившую уши и кольнувшую вдоль ноздряной перемычки) тараканью пыль в трехдольном сочетаньи с древнею перхотью, и стал смотреть издали на маленький белый экран, где подергивалась недописанная за морем строчка. Студентки были дуры и молоды, студенты глядели лукавыми сумасшедшими, каждую минуту жизни гордящимися затеей изучать никому не нужное наречие лежащей под темно-радужной небритой водою страны. Лет через пятнадцать-десять страна выплывет, точнее, всплывет, гудя и дрожа пернатыми охвостьями проржавых башен, и всех испугает, и наречие постепенно сделается хоть и мертвым, но полезным, однако им-то в эту пору прекрасную уже не жить, по крайней мере сознательно, — в отличие от профессора Гольдштейна, которому тогда этот громоздкий, но быстрый язык лихо обернется наоборот живым, но, по всей видимости, непромышленным. — Да и как промыслить зверя изнутри, из его же бессветного гулкого брюха, немерно покачиваясь там и подергиваясь в гамачке из пахнущих мохнатою солью и гнилью перепутанных водорослей? ...Но пока что нужно было дважды в неделю ходить в присутственный средний цилиндр; и полтора часа бормотать, глядя в окошко на обсыпанную мелкими бело-розовыми струпьями ветку или на свою же собственную голову, похожую в темном стекле, заливающем портрет узкощекого господина в белых буклях, на пузатый кувшинчик с темным, полукруглым, подстриженным и высоко подвязанным букетом какой-то сухо- и мелкоголовой степной сволочи (—и почему-то еще поперек пузика кривые, дополнительно отсвечивающие очки); и писать ежегодно о некоторых особенностях в период между; и уговаривать мальчика, что ему уже пора бросать курить, иначе не переведут в следующий класс, и чтобы он не обращал внимания на эту сучку — у ней так и так только плясать и обжиматься в голове, да еще мускулистый педераст с позолоченным автоматом из позавчерашнего кино; и слушать по вечерам странно медлительные, завязающие на придаточных рассказы жены о том, что сказала начальница, а она ей; и просыпаться посередине ночи от странного сжатия в мягком животе, редко покрытом длинными, золотистыми, на прямой пробор расчесавшимися волосиками. Гольдштейн впервые в жизни стал уставать. Они переехали, ну и пускай, что пустыня: это видать только с крыши крайнего дома — синие камни, морщинистые и переломленные... полный круг подпаленного горизонта — подлинно уж мироколица... пустые папиросные облака... кривые подтяжки шоссе... Встречные все почему-то в шляпах, даже лошади. Пахнущие краской, цементом и чем-то особо свежим и редкостно едким, муравьиным, муравьедным, белые университетские лестницы...; — зато мальчику воздух свежий, и всё дешевле. А Гольдштейну было страшно дышать синей солью бывшего моря, он опускал жалюзи (в которые при западном ветре крупно стучался песок), без света сидел с глянцевитым журналом на коленях, а из дому выходил только на занятия — и даже со студентками приспособился спать стоя, в безоконной комнатке за кафедрой, среди ведер и пылесосов. Всегда было душно и одновременно холодно. Давно уж стоило бы здесь, в большой и скучной стране, начаться какому-нибудь хорошенькому хозяйственному кошмару, просто чтобы ее веселые насельники перепугались, для их же душевной пользы; и Гольдштейн вздохнул с облегчением, когда университет закрыли. Мы уезжаем сказал он жене. Там меня кто-то еще знает, и книжки есть, и пьеса пока идет. Здесь это надолго.

Мальчик сердился, что велосипед пришлось оставить. Он глубоко сопел и зажимал тонко- и жестковолосый чубчик то в одном кулаке, то в другом. Даже место у окна утешило его не полностью. За толстостенным стеклом быстро сделалась ночь, там светили и отсвечивали лишь огни крыла. Но все же он заснул, прижавши щеку к мохнатой рукавице подлокотника. Такси медленно везло их по перепоясанным хмурыми гирляндами улицам. На тесных, непросвеченных всеми усилиями белокрасного света площадях, у черных спиральноступенчатых елей, у лакированных пивных и глинтвейных избушек, у маленьких акварельных каруселей пожилые невеселые люди толпились, старательно и безнадежно веселясь, — взлезали на плоские спины безглазых карусельных лошадок, и пили на ходу жирное горячее вино, и ели кровавые колбаски в бумажных юбочках, и обсевали сахарной пудрой с твердых бездырных пышек свои широкие, тусклоразноцветные рукава. Видимо, невидимо шел маленький черный дождь. Свет на этаже не горел. Гольдштейн, прислонивши лоб к редкошероховатой дверной фанере, царапал кончиком ключа по замку. Мальчик смеясь высовывался из-за смутно-белой материнской шубы и длинно нажимал звонок. Перестань сказал Гольдштейн. Там же еще никого нет. Мальчик перестал. За дверью однозвучно блекотал телефон, иногда страшно замолкая. Гольдштейн раскрыл шкаф, обклеенный раскрашенной под полировку бумагой, и медленно гладил указательным пальцем узкие, тушью и золотом татуированные спинки своих книг — и тех, что еще не написал, и тех, что еще не прочитал. Жена во второй комнате громко восхищалась плоским короткошерстным зайкой — сдавливала ему пыльные щеки, подкручивала пуговичные глаза. Зачем? Он же и должен быть косоглазый... Мальчик перевернулся во сне на спину и выронил палец изо рта. Они выключили свет и, счастливые, вернулись к себе. Теперь уже было недолго. Только нужно было переждать несколькие годы, пока там, где они хотели и умели найти покой, все более-менее уложится и определится — хотя бы уляжется стрельба и соберут с мостовых бумажки, и установится какая-никакая убийственная — а власть, какая-никакая неразумная — а размеренность жизни, какая-никакая, а сокровенно покойная свобода не отвлекаться на внешний мир, откровенно подчиненный чуждебности стихий, откровенно непереводимый на внутренний язык, и тем покровенно чужой, как второе, обратное, подножное полушарие неба. Пока же Гольдштейн разглядывал (идя никуда по набранной известковыми косточками мостовой) нежно-ветчинные, остроконечные свертки магнолий и сухое, как будто вручную накрашенное неестественно ровной и яркой желтостью, разворошенное кривыми прутьями саго форсайтий, нюхал темно-серый холод высоких многоигольных церквей, трогал потное дерево гулкой обшивки в захламленных мускулистой свежевымытой мебелью пивных. Он заворачивал свои драгоценные книжечки в жирные листы бесконечно-либеральной газеты и со случайными оказиями отправлял их туда. Он глядел, как мальчик, визжа, выпрыгивает из дверей детского сада и бежит к нему, расставив руки и косясь на присевшую у подъезда голомраморную меделянскую собаку, осторожно кусающую себя под тощим розовым пахом. Гольдштейну нравился кривоногий, сероволосый красноглазый народ в его неловкой одежде. Гольдштейну нравилось отыскивать во всегда немножко перепуганной, раскачанной толпе кроличьи лица убийц. Гольдштейн часами глядел на них сквозь чугунную ромбическую решетку бульвара или сквозь пахнущие мылом окна кофейни. Впервые в жизни он сочинил — сам удивленный этим без меры — длинное, блаженнорокочущее, бессмысленно-ясное стихотворение, почему-то третьими пентонами. Тьму щетинило предзакатное полузолото, улица накачивала им блескуче-резиновые тени машин — медленных, низких, опаздывающих за собственным шумом. Гольдштейну делалось неспокойно от своего спокойствия, и он возвращался домой. Известно, самые добросердечные зеркала поселяются в ванных, а это даже смущало и смешило Гольдштейна своим ретушерским вдохновением — перетягивало шелком щеки, наводило глянец в скругленные углы лба, искривляло губы презрительно и весело. Совсем молодец думал Гольдштейн, двумя пальцами затыкивая непокорные пейсики под очечные дужки. Сроки уже почти что повыходили, а они всё не решались везти ребенка в чересчур медленно утихающую страну. Хоть и должны были. Договор на квартиру все одно истекал, возобновлять  не было смысла — они снесли на помойку пустой книжный шкаф, горбатую кровать и горку разномастной посуды, посадили мальчика Гольдштейну на холку и вышли из пустой (и от этого странно наклонившейся наружу) квартиры. Месяца три еще житья по знакомым, по любезным отговорщикам, заговорщицки кивающим на страстно бормочущий телеэкран; по занесенным булыжным снегом горным башням, чьи хозяева — и сами не хозяева, а на чемоданах — всё высовывались изумленно из бойниц — обозреть неожиданную дикость закопченного льда и дымящихся гор; по огромным сумрачным квартирам местной черно-бурой столицы — почти не в силах уже объясниться с дружелюбными зайчиками ни на каком языке... Поезд пахнул телом, хлоркой и еще чем-то, что Гольдштейн мучительно пытался вспомнить, но не мог, покачиваемый железнодорожной тьмой, обжигаемый мелким гриппозным потом, переполосованный белыми и желтыми фонарями приближающейся станции. Лучше бы, конечно, лететь, но два неподъемных мешка со старыми бумагами ни в какой бы самолет уже не влезли, а выкинуть Гольдштейн не то что жалел, а просто не мог — он уже столько прожил, что заметил, как ненужное в конце концов оказывается нужнее необходимого. Но только лишь в конце концов, так что и необходимое приходилось тащить: мятые детские одежки в паническом количестве, давно ничего не пишущую пишущую машинку, какую-то что ли посуду она еще засунула... А одноразовые пеленки как раз забыла — ну что ж, ее же на раз и описает, бедную... Утром принесли непрозрачно-темный чаёчек, который все волновался и тупо звякал о подстаканники, оставляющие в свою очередь на расцарапанном пластике подоконного стола дробные следы — множество влажных полукругов, четвертькругов и разнообразных меньших дужек. По синеватому болотцу перрона катился, не намокая, сухой снежок. Родители — маленькие, неотчетливые в утренней лиловости — заглядывали, поднимая подбородки, в купейное окошко и плакали. Ну, приехали сказал Гольдштейн и передал вниз ребенка, весело оглядывающегося и болтающего ногами в пунцовых сапожках.

Теперь Гольдштейн мог спокойно улечься на диван и прочитать то, что знал до сих пор ниоткуда, как бы из воздуха — из случайной цитаты, из примечания, по разрозненному апропо когдатошнего приятеля, глупого и ученого, как сукин кот. Квартира утопала в неразобранном хламе дороги, ребенок то рыдал, то плакал, задирая маленькую редковолосую голову, а Гольдштейн мерно перевертывал страницы, отвлекаясь только что на вечерние новости, извещавшие об успокоении, об усыплении еще недавно безумной страны.  Или это тоже был сон, род буйного лунатизма? думал Гольдштейн, глядя на благородное лицо диктора и на какие-то зубастые руины за его серебряным затылком. Но уж лучше просто спать, чем спать на ходу. И он выходил на балкон — покурить в эту темно-синюю ночь, в полосатое бледное небо, в разъеденную шайку с кристаллическим раствором луны на донышке, в затвердевающее на лету паровозное кукареку с севера, в морозные клубы голых деревьев.
— Ты еще сколько собираешься читать? — спросила жена, отворачивая продолговато-блестящее лицо от торшера.
— Лет двадцать, не больше, — остроумно ответил Гольдштейн и потянул за веревочку. Еще лет шесть-пять надо будет что-то делать, куда-то ходить, с кем-то разговаривать, зарабатывать какие-то деньги, ездить к южному морю в недавно отобранный от усатых мятежников казенный дом, где новые люди — белоголовые, стеснительно перхающие, в мешковатой зернисто-синей мешковине на пологих плечах — пытались разглядеть и различить таких как Гольдштейн прежних писателей, чтобы кого можно приспособить к новой власти, твердо знающей, как ни странно, чего ей нужно, а чего нет. Гольдштейн ездил и окунался в мусорное низкое море, и рассматривал с необъяснимой рассредоточенной горечью пародически-одичалые пальмы приморских аллей, и принимал авансы, которых не собирался отрабатывать, и вдыхал совершенно новую женскую духоту голов, подмышек и паха — сладковато-солоноватую, разлагаемую настороженным обонянием на элементы до предпоследнего, а последний как раз был откуда-то знаком, но по-прежнему неузнаваем, и Гольдштейн все ездил и ездил, и молча слушал задорных мужчинок, все холодней и холодней глядящих на Гольдштейна, и перебирал языком благовонные слюни во ртах мешкотливых красавиц, все благосклонней глядящих на Гольдштейна, пока не настала такая пора, что зарабатывать и ездить сделалось невозможно никак (поскольку Гольдштейна уже вычислили и вывели из расчета) и — по странному сложению обстоятельств — вроде как больше и не нужно. Что облегчило Гольдштейну привыкание к жизни без внешних проявлений — скрученной пленочкой в легкой, черной, наглухо закупоренной трубочке — да и все одно ведь не суметь и не суметь захотеть (к чему? после стольких лет и так ненадолго...) отвыкнуть от темно-прозрачных стихов и затейливых проз, какие новая власть заведомо не любила и, соответственно, не оплачивала. Кроме того, они хотели от прозы описаний будущего, хотя бы и ближайшего, а от стихов — прошлого, но непременно прекрасного. Первое было Гольдштейну скучно, второе стыдно, и все вместе в сущности опять же ненужно, в его-то возрасте, — так что он улыбался и уклонялся, готовясь к окончательному исчезновению изо всякой маломальской публичности. Но это было не тяжело. Гольдштейн даже решил не понимать это как плату за покой, но скорее как ненамеренное дополнительное благо — неплохо же было наконец сосредоточится на себе самом, наконец вспомнить то, ради чего здесь оказался: ведь не так уж — относительно — и  много оставалось.
...Да и много ли надо, собственно — при установившейся невиданной дешевизне — без ребенка, в съемных сумеречных комнатах, ласково пахнущих затхлостью и необидной временной бедностью, да еще и родители с обеих сторон подкармливают и одевают? Гольдштейн звенел мелочью в подкладке и заходил подряд во все книжные магазины, но там было пусто. Алый шпиль над темно-золотой квадратной рекой... низкий горький ветер с моря... неровно нагретый, нагло шероховатый под сверкающей наголо шлифовкой камень набережной... Гольдштейн сочинял теперь только стихи — кратчайшие пути к внезапно падающей тишине. От этой тишины останавливалось сердце, мгновенно расширялся и раскалялся дыхательный пар в груди и кожа на мгновенье покрывалась крупными холодными сосочками. И ничего не нужно даже писать, тихо радовался себе Гольдштейн — ни сидеть целыми днями, глядя в шумящий, как раковина, экран, ни тыкать обкусанным пальцем в червивые зубы пишмашинки, ни тем более ходить к чужим людям и за мелкие деньги делиться с ними этой, все равно ими неслышимой, тишиной. Да, стихи лучше всего. Гольдштейн корыстно-коротко улыбался, по-купечески довольный оборотом вещей. Он постепенно расходился с женой, тоже нашедшей свою отдельность и тихую, летящую сосредоточенность в здешнем освобождении ото всякой борьбы с существованием, и все больше жил у родителей, обрадованных и испуганных его незнакомой веселостью. Наконец, он был совсем один, и она одна, и даже если б они повстречались где-то случайно, они б не узнали друг друга.
Чтобы не забрали, как здесь было уположено, в сутулые зеленые солдатики с изогнутыми одноугольными шапочками на бритых головах, Гольдштейн записался студентом, и даже ходил почти каждое утро в какой-то мифологический институт, лишь бы не сердить и не пугать родителей.  Всю ихнюю жизнь им еще иметь дела и отношения с этим все более старательным государством, которому скоро окажется мало меры порядка и послушания, в какой еще можно жить, и оно возьмется заводить новые меры, а с ними жить будет таки да сложно, да и внешние обстоятельства сложатся так, что родители совсем не склонны были, в отличие от Гольдштейна (которому оставалось немного), равнодушно- и отстраненно-весело относиться к ходу событий. Впрочем, Гольдштейну все равно было куда ходить — он был везде уже с собой.
Как быстро пошла жизнь дальше! Костлявые блики приморского солнца, душные женские деревья в полуденном парке, гнилое вино из пятнистых чашек... Город — низкий, тихо вздыхающий, протекающий сквозь пальцы реки... И другой город — грудастая столица в прогнутых, проржавелых запястьях... Всё более снежные зимы и всё более краткие лета... Всё выше и выше поднимающееся над Гольдштейном влажнолиловое небо... Только долгие прогулки по пахнущим ночью и кровью дворам, только скорые застолья в чужих, наспех распахнутых комнатах, только стихотворный гомон, кончающийся мгновенной тишиной — вот и все, что занимало Гольдштейна. Он стал вдруг чувствовать себя как-то нехорошо, неуверенно: истончились руки и ноги, разредились и обмякли волоски поверх щек и подбородочной стянувшейся сумочки, часто стало ни с того ни с сего часто дрожать сердце в стесненной уже всё уже, всё треугольней грудной клетке. В зеркалах Гольдштейн не видел больше своего лица — лишь радужное свечение медленно истекающей жизни. Он стал бояться втайне здешних женщин — пепельноволосых, розовогубых, узкоглазых, дрожащих в постели, как бесперые толстые птицы — и ходил к ним, и приводил их, не упуская ни единой: он ведь знал, что скоро это будет в последний раз. Боком сполз Гольдштейн с острых бедер и ощупал свой сырой вскурчавленный пах. Все ж я ей показал напоследок, суке... Час, не меньше... думал Гольдштейн, глядя на грозно белеющее с диванного валика лицо. Суходрочка такая... беззлобно думала красавица, которой уже давным-давно хотелось курить и разговаривать. Бабушкин телевизор за стенкой играл «Погоду».
А дни становились всё разреженнее, но отлетали всё чаще. Привезли деда, слабо шевелящего бровастой, желтой, треугольнолобой головой. Гольдштейн приоткрывал иногда дверь из проходной комнаты, где спал, и смотрел на его углубленное в подушку лицо, постепенно отходящее от страха и муки. В квартире было полутемно и неподвижно-тихо, только обои потрескивали, да во дворе удушенно взвизгивали дети. Он все-таки перебыл в институте последние сроки призыва, но больше свободен не стал: чтоб старики никому не мешали, государство брало их на полдня в выкрашенные масляной голубизной многокоридорные зданья, одевало в одинаковую толстую одежду, кормило фиолетовым винегретом, металлическим чаем и слоистым творогом. Гладко причесанные усталые служащие должны были развлекать их рассказами о том о сем. Гольдштейн, возвращающийся теперь домой пополудни звенящим и дребезжащим проспектом, с тоской глядел на настоящих женщин, с грудями, бегущих маша руками навстречу, со стороны ослепительного солнца. Сверстницы — высохшие, острорукие, с безмясыми суставчатыми ножками под обшитыми казенным кружевом юбками — не нравились Гольдштейну. И сам он себе не нравился, обессиленный прыщами и ангинами, в роговых, криво сидящих очечках, выданная букинистом потная мелочь, желтая и белая, тупо звякает в глубочайшем кармане. Ну что вы хотите... сказал врач, брезгливо раздвинув Гольдштейну водоросли в ноздре короткими блестящими щипчиками, подвигав длинноусую шайбочку по его узкой спине и больно тюкнув большой, холодной ладонью под самые яйца. Ну что вы хотите, все совершенно нормально, возраст такой... Вполне можно в сад отдавать... Назад ехали молча. Красный деревянный трамвай дробно качался со стороны на сторону. Гольдштейн смотрел через окно на желто-розовый утренний город и не старался его запомнить. В полукруглой шубке, перетянутой комсоставским ремнем, стоял он в снегу у чугунной ограды, под огромной пустотелой колокольней. Теперь он был карлик — среди таких же карликов как он: — с неповоротливыми руками, скользливыми ногами, запинающейся полузабытой речью. За оградой площадь часто мигала, пересеченная белыми, желтыми и багровыми лучами; высоко над домом,
по желтой ячеистой доске, стоя бежал дырявый черный человечек, подчеркнутый непонятными, медленно тающими и вспышкой появляющимися буквами. За собой Гольдштейн услыхал короткий оклик и побежал в темноту аллеи — искать ненавистную маленькую руку в мохнатой варежке.
Когда Гольдштейна, уже почти исчезшего, поголовно завернутого в синее одеяльце, так, что только сморщенное лицо слепо выглядывало, привезли в больницу, стояла жара, какая доводит до плача уличных кошек, завязающих в асфальте облезлыми лапками. Гольдштейн жары не чувствовал. Он не чувствовал вообще ничего, кроме страха, и кричал — если набирался силы — одно-единственное, никому не понятное, но всем ясное слово. Рыжие няньки, посвистывая, вынули Гольдштейна из одеяла и унесли за перегородку, в застеленный клеенкой ящик, где еще несколько дней нужно было ждать окончательного срока. Нянька подняла Гольдштейна за подмышки высоко перед собой, и он — единственное, что и мог сделать — описал бесцветно и безуханно ее растопыренный фартук. Только стирали огорчилась нянька и, держа Гольдштейна безволосой, пятнистой головою назад, передала его врачу. Гольдштейн закрыл глаза и услышал крик — но не свой.

Через год и шесть месяцев Гольдштейна по мертвой жаре привезли на такси из больницы — завернутого в синее одеяльце, непрерывно визжащего и надувающего багровые тисненые щеки.
 
 

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК


Dienstag, den 4. Juni 1640. Nachdem der Ochs so auff der Juden Toten-Hoff gehet / einige Bьrgerskinder ьbel beschдdiget hat / und die Bьrger um Satisfaction gebetten; wird decretiert, daЯ man die Juden dahin anhalten soll / daЯ sie sich mit den Supplicanten in allem der Gebьhr nach abfinden / und weilen sie dem jьngst ergangenen Ratsdekret zufolg, den Ochsen nicht abgeschafft noch den Unterschlag gemacht, denselben erschieЯen und zu Straff 50 Reichstaler abfordern... Nota aedem diem. Ist dieser Decret vollzogen, und gedachter Ochs durch drey E.E. Raths zugehцrige Soldaten mit 4. Schьssen erleget worden.
 Frankfurter Chronick

...Er war ein sehr starkes Tier mit ьberaus groЯem Kopf und fettem breiten Halse und sehr dickem Haut und ist zu bewundern, wie diesselbe Tier ganze Hand voll dargereichtes Papier hineinfressen, wie ich dann selbst gesehen, daЯ der alte Begor, der nun verreckt, ein ziemlich groЯes altes Hebrдisch gedrucktes Buch, doch ohne Deckel, ungleichen ein seidenes groЯes gestreiftfarbiges Scnupftuch gefressen.
 Johann Jakob Schudt, 1714

...Diesem Gebrьll ging der Majoratsherr im Hause nach und erblickte durch ein Hinterfenster beim Schein des aufgehenden Mondes auf grьner, mit Leichensteinen besetzten ummauerten Flдche einen Stier von ungeheuerer GrцЯe und Dicke, der an einem Grabstein wьhlte, wдhrend zwei Ziegenbцcke mit seltsamen Kreuzsprьngen durch die Luft sich ьber sein Wesen zu verwundern schienen.
 Ludwig Achim von Arnim, «Die Majoratsherren», 1819


БЫК: ...трава исколет мне внутренние ноздри и внешние кольца глаз, когда я наклоню лицо к сухой кислосладкой земле. Моя грузная, короткобедрая тень расплавится в рыжей волне. С растресканной шеи подскочат сизометаллические слепни (не литые, как шмели с их электрическими очами, не туго набитые и свалянные, как шерстяные стрежни шершней, не вырезанные тонко и точно, как сухоостые осы, — но свинченные небрежно маленькие поршни из мелкозаусенчатых подпаянных шайбочек) и неподвижно встанут посередине сверкающего, крупитчатого воздуха. Я буду качаться продольно от слепоты и старости, и низкие колени, набухшие тяжко натекающей кровью, длинно задрожат и подогнутся. Я упаду на невидимый — жесткий, теплый и соленый — камень, и с силой закричу, а евреи — испуганные, в надвинутых на лица суконных шляпах, с отставшими боковыми и нижними волосами, неизводимо пахнущие древесной древней гнилью и искусственной меховой духотою — замедленно побегут из их обоесторонне запертой улицы, чтобы прочесть бескожными пальцами этот криво тонущий в их собственном прахе сколок, чтобы поскорей разузнать, чья ж это штольня из их загибающихся глубоко под землею штолен опустела на одну секцию сверху, чей же это род из их загибающихся высоко над небом родов должен отдать тело из ихних тел и душу из ихних душ, чтобы сызнова дозаполнить немецкие землю и небо. Они будут думать, бежа, что так я плачу — плачу по их будущему затонувшему телу и будущей всплывшей душе, еще не названным. Нет-нет, евреи, если я так плачу, то так я плачу лишь по давным-давно размельченному в вашем прахе моему бывшему брату — уже неназванному.
...низкие толстые облака (отчетливые на вырезе до ослепления, с жирносмазными темномехими брюхами, с бело-золотыми, чуть остеклевшими спинами) сплывутся круглой дырою надвокруг башни, той, квадратной, что выворотилась вся наружу темными зеркалами: она сверху заточена, как будто чтоб написать ею что-нибудь на испачканном проголубью небе, однако ж внутри не заточён как будто никто, чтоб еще что-нибудь ею писать. Но: высоко над стянувшимися облаками тянется-тянется ровно врезанная дебелая полоска — рыхло тлеющая с боков и бесшумно исчезающая на полном растяге. Я не захочу больше смотреть вверх — наконец-то без шестислойной шейной боли и мелькающей глазной рези я погляжу сквозь землю и сквозь стену — вниз и набок. Зеленый двусоставный фургон скатится на маленьких железных колесах по двум бесконечным желобам — мимо глухой ограды, за которой я никогда не оставлю бежать, опустивший голову к пристальным отверстиям травы, вокруг сволоченных в мохнатую горку переломленных каменных плах, — и шерстоголовый мужчина с плоским, печальным и наглым лицом (лицом, как у обритой совы, прищурившейся на нестерпимый день) — съезжая к Юденгассе в передергивающемся этом бесконном фургоне, углядит меня мельком через его туманную оконную чечевицу и через мои закованные балконной решеткой воротца. Он прошел уже столько решеток насквозь — и проезжает мимо последней, не сюда и не отсюда, не умея ни их языка, ни нашего. Ну а что ему в этом темностеклянном мельке? — все неразличимое ему уже и так примелькалось: он же никогда не узнает в нем темнозеркальную малую тень моего бывшего брата.
...они никогда не поймут, что я же не знаю их золоченого, стройно разомкнутого письма. Да откуда мне? — мы не умеем грамоте, нас не учат. Но когда на вытянутых криводрожащих руках, покрытых голубыми простынами, они принесут мне свою громадную книгу, чьи листы изделаны из детской кожи моего бывшего брата — принесут, потому что я для них благословение и защита (а они понимают благословение и защиту не иначе как разумение и знание), и развернут
ее передо мной, перед моими слепыми ноздрями, чтобы я согласил их вечное несогласие, я заплачу и закричу одну-единственную глубокую и долгую гласную, невосстановимую в их вываренное, высушенное, выщелоченное письмо — гласную такую долгую и глубокую, что они, стреляя сучьями и шурша остьями, убегут, а громадная книга останется развернута на остриях чуть выгнувшейся травы. И я — страница за страницей — перетру ее ртом и перелохмачу, и проглочу ее вместе со всею ее ременной горечью и стрекозиной сухостью; и с этого часа буду знать уже навсегда их золоченное, стройно разомкнутое письмо. Тогда-то я смогу прочесть криво тонущие в смуровавшемся прахе каменные сколки с выпуклым, низколобым лицом оленя под закруглением или заострением — что означает красоту; с львиным железистым зевом — что означает их имя; со вдавленной короной, что означает благочестие; или с неравнокрылой взлетающей вниз бабочкой, что означает мимолетность жизни. А может, и не успею — у меня времени не так много, а скоро уже приедут зеленые солдатики с врезанными во лбы вывернутыми полотняными забралами и вывернут, и заберут, и увезут в пыхающих сине-розовым газом повозках — мостить дорогу на Майнц. И серые известняки в белых голубиных родинках, и желтые известняки в серых лягушечьих пятнах, и красные песчаники, и серые песчаники, и светлочерные вулканические туфы лягут всеми переломленными львами и оленями, бабочками и коронами вниз, в мокрую глухонемецкую землю. А самые тонкие, гулко-звенящие, темно-прозрачные, набранные малиновыми, синими и зелеными стёколками, вмостят они уже далеко за мостом — под конец и под самый верх — в серую треугольную дорогу на небеса, — а высоко вокруг не оставит кружиться, развеваясь дымящейся роговой бородою, тот майнцский мертвый рабби с развитыми свитками двух своих тысячелетних запретов, которые не закончатся никогда.
...восковой ночью, когда ходячая почти до китайской дырявости (посередке) и до истонченного лоска (по ободу) ганзейская луна выкатится на размен из жилетного кармана истыканного лучами Варфоломея, я увижу ее сквозь окно своей дощатой, пахнущей мочой и сброженным козлиным семенем низкой комнатки под стеной — слегка погнутую колокольным безменом, сейчас недвижно свисшим; сверху надкуснутую рыжим зубом крепостной башни, сейчас почерневшим; снизу обмокнутую в мусорную щелочь реки, сейчас засиявшую; — в имперских городах недолюбливают ганзейской луны, она едва что имеет у нас хождение. А я бы, право слово, не отказался. Когда она однажды свалится со стены в мой тесный сад — сад неплотно наслоенных друг на друга неравночерных теней, сад тихо стрекочущий и всхлипывающий, как будто потихоньку холодно кипящий, сад, где никогда не стригомые овцы стоят в полумраке по углам, как горки седой тускло светящейся травы, растущей сверху вниз, — я прыгну тяжело, с расширенным, заткнувшим основание шеи скрипнувшим сердцем и поймаю ее, маленькую, у самой уже земли своею толстой, намыленной, губчатой нижней губой. И обсосу, и оближу ее, и сглотну металлическую кислость и горький пот тьмы тем касавшихся рук, и задвину языком плоский, острый, щербатый и дырявый остаток глубоко в кровоточивую изнанку щеки, чтоб наконец-то на Юденгассе наступила темнота. «Покойной ночи, евреи», — скажу я им в их узкорешетчатых, пропахших горючим тленом домах: «Отдыхайте — или разбегайтесь, — на вас наконец-то наступила темнота.» Но они уже выпили жирного молока на ночь и не станут есть сушеное мясо мрака. Пока же я снова засну стоя, у окна с наискось заходящей луной, — как они спят стоя у своих конторок и плит, прижавши к щеке плечо, — и увижу во сне черное, сжатое сердце моего бывшего брата.
...«я горбат, но и вы горбаты», — скажу я им. «Я рыж — да и вы не лучше. Я окостенел на шести местах соприкосновения с обеими поверхностями мира — вы же скользите по ним, почти что не касаясь. Но я первенец — а вы кто, мать вашу?» Они заплачут и залопочут, и закачаются продольно в своих поперечных накидках из гладкого льна. Они всегда меня будут любить, с той самой  ночи, как я рожусь, первым вытиснусь на свет Божий, в свет отекающей на веснущатый кулак свечи. В плоской шелковой шапочке, в длинной серой рубахе, распахнутой на выпуклой груди (полупрозрачно обволосенной в виде большой, безголовой, развернувшей крылья птицы), он наклонится, зевая, и вдруг, поскользнувшись на темнофиолетовой луже, упадет с поднятой в оголившейся руке свечой к моим, расставленным на все страны света, дрожащим и подгибающимся ногам. Сладко мне будет во тьме — в крови и в слюне, в молоке и в навозе — стоять на склизком, на глиняном полу. Только уходящая луна в окошке, только шумное, дымное дыхание высоко надо мною — и снова длинно подпрыгивающий визг. Они осторожно внесут меня в узкую комнату с потолком, заостренным балочными перекрестьями, и осторожно обмоют над вздутым тазом полосками серебряной воды. Они оботрут меня нагретыми полотенцами и осторожно погладят, все десять по очереди, тонкую шерстку над моим опущенным лбом. Тихое пение торжественно испуганных старых мужчин обовьется в полумраке вокруг расползающихся от стола лучевых волокон, совьется с кривыми заостренными тенями, и я засну у них на умытым серебром и влажным воском пахнущих руках, в тени их клубящихся лиц. Пришедший же за мною останется навековечно внизу, в пыльном щелканьи щебня, в древесной жиже черных крылец, в сонном облаке равнодушной материнской муки — никогда не засыпая, ничего не зная обо мне, вынесенном за порог, за дверную скобу, за секунду до его рождения бывшем брате.
...даже когда я останусь один — смутнорадужно очерченной, неровнопрозрачной, неравновысоко срезанной призмой в кристальных ночах выкорчеванного сада, все одно я не смогу остановится: я, мелькающий скрещенными бликом и отбликом в закрытые глаза застенным прохожим; тихо поющий всё то же под лязг и грохот низких пятнистых машин (что, медленно поворачивая плоские комариные головы, противосолонь тащатся по Юденмаркту); светло-вздымившийся под светловолосым немецким дождиком; — я, франкфуртский бык. В два часа пополуночи в небо подымутся белые лучи и, скрещиваясь, попытаются поймать хоть одну разрывающуюся звезду. Через стену ко мне станут перелетать куски сломанного города. Город длинно и переливчато завизжит, когда его, упирающегося толстыми ногами, цепляющегося ртом за отверстия травы и нефтяные гребни реки, поволочат на бойню, — и накроется голубым дымом и синим огнем. Пошатнется светящийся скелет Варфоломея с имперской луной за продольной решеткою левых ребер. В крошащихся подвалах и в заклеенных бумагой комнатах завздрагивают, задыхаясь, жители. Но у меня в раскорчеванном саду сутулые тени в кочевничьих лисьих шапках и выпяченные, пушистощекие в трубных цилиндрах смешаются с сухопарыми господами под синусоидальными тульями высоко задранных черных фуражек. Сине-бело мерцающие кокарды и дорогим целлулоидом черносверкающие козырьки. Тускло-алые повязки на рукавах. Их женщины с волосяными запятыми, выклеенными на скулу из-под круглых шапочек с дроблено сверкающими брошами (чьи тени дымятся тут же рядом — на шалях и корсажах полурастворенных в лиственном дребезге дам). Их гладкоголовые детки с мускулистыми коленками (проходящие сквозь неподвижные тени других детей). Что ж, не так это глупо, не так глупо, господа, — ни одной разрывающейся звезды не упадет сюда, в сад, где днем и ночью, тяжело припадая, все кружится и кружится франкфуртский бык.
...сколько ж мне тут еще скучать с одними и теми же мертвецами? Никогда больше не придут погребательные старики, в сумраке мелькая промеж кривых стволов смутными бородами. Никогда больше не привезут в подергивающемся фургоне свежестесанный свежевзрезанный камень, остро пахнущий солнцем и немецким потом. Никогда уже не поднимется ни на слой здешняя земля, где давно ни грана, ни скрупулы, ни порошинки этой сладкой и круто замешанной почвы, но лишь один спекшийся, слежавшийся, сбившийся железной скорлупой прах — больше для него уже нету опары. Только легкие неровные камешки будут покачиваться на стесненно перекошенных в разные стороны плитах, только еще заострятся слитно шуршащие лезвия травы, отливающие красным золотом на закате, только деревья-раскоряки не перестанут обрастать на пещеристых изножьях серебристо-лиловатым мхом, только зябкие кролики в серых одуванчиковых шубках, прижав уши к спине, останутся дремать под стеной, вздрагивая и сплевывая. И только черные якори птиц удержат нас в пустом опрокинутом небе — помимо-то ничего и никого уже и не останется. Сперва они разобьют ворота обоестороннезамкнутой улицы, чтобы по воскресеньям можно было выйти, а по субботам войти. Потом наденут белые чулки и двухвостые французские кафтаны и — в медленных фургонах, запряженных кивающими на разные стороны полуслепыми лошадками — начнут потихонечку выезжать из обоих концов, чтобы, как они думают, никогда не вернуться. Пусть думают. Я не знаю, конечно, по-ихнему, по-французскому, — я ведь всего лишь старый брыластый первенец из двух несчастных коровьих близнецов с Юденгассе, но я скажу на прощанье: «Только мертвых разворачивают на запад — живых разворачивает на восток.» И опять обернусь к моему брошенному саду: все произрастания земли взойдут, огибая камни, из этого железного праха — все произрастания земли, кроме хмеля и винограда.
...к полудню город затихнет. Дикие доминиканские собаки устанут брехать за рынком и вывалят трясущиеся лопаткообразные языки на свои сложенные по-сфинксовски лапы. Жители развернут бережно на черных коленях ушастые холщовые узелки. Запахнет твердым пористым хлебом, радужным луком и черной кровью из колбасных чулков. Запахнет пивом и подгнившим яблоком. Колокол глухо и дробно шлепнет по жидкостеклянному воздуху, но вмятину сейчас же затянет. Маленькое свербящее солнце упадет мне на шею. Только жужжание, погуживание, трескот и стрекот не прекратятся, даже усилятся — да изредка  свистанет мимо безногий стриж, которому так и так не остановиться, — и одним погуживанием меньше. Я повернусь лицом к низкой раздвоенной липе, к ее извилистоскладчатой коре, где невидимо суетятся маленькие сладкие черви, и закрою глаза. Медленные неяркие искры поплывут под моими веками, справа налево и сверху вниз. Вшшш — одна из них, уходящая в левый нижний угол запятнанной тьмою пустоты, распустится слепящим точечным ворохом, и вдруг — изнутри в левую скулу втыкнется мгновенный ртутный прочерк. Больно. Я, сонно переступая, оглянусь всем телом: — молодой нищий сидит на стене, в подштанниках и длинной рубахе, со спущенными вовнутрь белыми, грязными и редковолосыми, как у гриба, ногами. Из-за стены приподымутся смеющиеся детские лица в сверкании золотухи, нищий три раза щелкнет над голой головой деревянными пальцами, и округло мелькнут одна за одною дюжина маленьких исцарапанных рук: дюжина быстро вертящихся в воздухе неравноугольных камней взрежет мне губы, глаза и шейные складки. Я не смогу закричать и заплакать, потому что никто из евреев в тот день не умрет — я мелкой трусливой трусцою побегу от стены. Еще три раза щелкнет нищий — из-за опутанных солнечной паутиной камней встанут с поднятыми руками беловолосые мальчики. Задыхаясь, я побегу от них, от их десниц, от ласковых запалых глаз, от выпуклых мокрых десен. По моей спине, по пролысой волнистой шкуре, по вшам и клещам, по листкам и иглам зачиркают, захлопают и забуцкают пыльные камни. Но и спереди стукнет по самой середине лба. Кровь через носовое кольцо стечет в рот и вскипит там соленой надувной пеной. Я низко пригнусь и, смешно подбрасывая зад, поскачу дугообразно боком. Под ногами захрустит и чавкнет. Я остановлюсь и погляжу на скошенную сизую голову с отпавшим черным подбородком и двумя расширенными серыми зрачками, в каждом из которых — по моему уменьшившемуся в дванадесятеро, толсторогому, красноглазому, набыченному лицу. Станет тихо.
...изморозь зазмеится вверх из-под паха, с исподней стороны. Вслед за нею поползет — с наружной — мое туго скатанное, горячее и мелкопористое мясо. Женщина снимет с головы волосы, сунет их подмышку и встанет в полутьме голая, гологоловая перед овальным зеркалом. А я — маленький, треугольноухий, с медленно кровоточащими лобными долями — тоже встану на две ноги и обопрусь грудью и плечьми о чугунно смерзшуюся, всю в сизой, скользкой и неровной пленке, в белом редком порохе пирамиду — чтобы вернее углядеть с черного двора мутно-жемчужную глубину комнаты. Зимний полусвет ранний, но в дому даже и у рабби еще не зажгут огней. Женщина из зеркала погладит себя обеими руками по снизу оттопыренному животу. Ее лопатки сдвинутся и раздвинутся, перегнав поперек позвонков волну полупрозрачной кожи. Сзади худая, спереди толстая, она присядет, как на горшок, раздвинув смутно-белые сплющенные колени с накосо раздвоенными чашечками, и снова поднимется. Извернет вниз глубоко заштрихованную недобритыми волосами шею, подтащит левую, большую грудь и понюхает ее лиловатый, влажный, лежачий сосок. И засмеется счастливо. Разрозненно пойдет снег, выплывая из сумерек у меня перед глазами — не сморгнуть будет его неожиданно тяжелых частиц. Женщина (в тускло-радужной неравноугольной раме уплощенная, редко опутанная как бы бледно мерцающими нитками) раскорячится, встав на внешние стороны ступней, проведет ладонью плашмя промежду бедер и поднесет ее горсткой к дышащим восьмерками ноздрям. Затем — к лежащим на нуле десяткам глаз, и так, недалеко отводя и приближая руку (и одновременно исчезая спиной в искрящейся границе зеркала), пойдет к окну. Протянет ее к свету и, поднимая лисий подбородок, проводит взглядом. И этот, заранее испуганный взгляд (поверх распрямленной желтоватой ладони с отогнутыми от нее пальцами, а от них узкими ногтями), просквозив в слепой, пушистый, белый воздух двора, встретится с моим беспрерывным и карим. Она беззвучно закричит, кривя рот, стискивая груди, задергивая шторы — я покачусь вниз, стукаясь носом и ртом о ледяные прыщи. Живот онемеет, замороженный. Из черной дырки в окончании моего мяса выстрелится густой жемчужно-белый кипяток и шипя вонзится в основание пирамиды. Запахнет подтаявшим человеческим говном.
...хотя их и предупреждали, но все равно они здесь поселятся — и во второй, и в третий, и в пятый раз. «Мы не хотим за стену,» — скажут они горсовету: «Надо наново рыть микву, и в синагогу далеко, и к быку далеко, и разбойники ходят в лесу, бренча, и воротная стража груба и мздоимлива.» — «Мы вам сами выроем микву, глубже некуда,» — скажут цепеносные господа из горсовета: «И выстроим синагогу, и приведем быка — и всё на городской счет, за имперские тяжелозвонкие талеры.» И меня потянут в ночи, с горько горящей на палках паклей, по видимо-невидимой площади вокруг пыльного Варфоломея (многие мои каменные плоские косточки слякотно скрипнут на прощанье в его стенах и перекрытиях, а две — так в самом его створчатом сердце), по этой неровной площади, где раньше теснился мой каменный садик, и вытянут на перекрученных, растопыренных ремнях за ворота и оставят в диком поле посереди двух сотен волосатых и бледных евреев, молча сидящих со свечами на своих окованных болотной медью сундуках. Волоча ремни, я побреду по полю вдоль стены, а они за мною, с сундуками. Рынок далеко. Ерусалим далеко. Разбойники в лесу близко, бренчат. Там, где я остановлюсь, зашумят в рассеянной тьме извилистокожие липы, шарики шмелей с желтой опушкой на задике очнутся и заскворчат в неположенный час, птицы заскрипят тонко- и изогнутостеклянно, глубоко растворятся поры земли, и на востоке неба покажется длинное золотое лезвие — вот где я остановлюсь, а они со мной. А когда утром придут в бархатных беретах, подбирая меховые плащи, — стоит уже мятым кольцом стена, а внутри один к одному притиснулись, отворачиваясь, и серые известняки в белых голубиных родинках, и желтые известняки в серых лягушечьих пятнах, и красные песчаники, и серые песчаники, и светлочерные вулканические туфы: с выпуклым, низколобым лицом оленя под закруглением или заострением — что означает красоту; с львиным железистым зевом — что означает их имя; со вдавленной короной, что означает благочестие; или с неравнокрылой взлетающей вниз бабочкой, что означает мимолетность жизни. А по узкой тропке, сложными петлями огибающей каменные семьи, смешно — хромуче и грузно — припрыгивая, бегаю я, франкфуртский бык.
...я вспомню скрещенные на потолке искривленно-громадные тени немногих наземных вещей...; едва заметно отставленное полого и переминающееся от юго-восточного ветра смутно-белое полотно полога...; чье-то спокойное грудное бормотание на дворе; маленькие граненые горы, надчеркнутые алой волнистой чертой. Овчью толчею у поилок; аденоидное дыхание спутанных в темноте лошадей; нежно-тяжелый запах навоза. Стеклистые полые конусы над высоким огнем с треугольной синеватой выемкой посередине; трескот, стрекот, попискивание и пощелкивание, погуживание и временами даже жужжание из невидимого насекомого полушария над этими неодновременно вращающимися вложенными конусами; страшный, пупырчатый, растопыренный (двумя отогнутыми вверх пальцами с отогнутыми вверх длинными ногтями, крашенными хной — указательным и большим — в толстых зеленоватых кольцах), блестяще-лиловый сосок перед моими губами; жесткую влажную руку у меня на лбу. Сухой холодок ясной ночи. Горько-солоноватый дым. Тишину. Я вспомню перворожденную тишину, куда не вернусь прежде, чем они все не вернутся. И каждый из них по отдельности возвратится туда раньше, чем я — пусть даже долгие, темные годы бредя (неровно мигающий огонек то исчезнет, то появится — то холодно мелькнет далеко впереди, до душно пыханет прямо в лицо) безвоздушным узким проходом, сложными петлями огибающим каменные сгущения земли. Но я ничего не смогу с этим поделать: ведь отец наш был слеп и только и видел, что рыжее электричество жестко-кольчатой шерсти — неподвижными треугольниками своих затрудненно поворачивающихся под белой накидкой рук. Мать наша любила брата больше меня. Я любил брата больше ее. Брат мой был хром и худ, и любил нежно поскрипывающие громадные книги больше всего. И сам наконец сделался одною из них — так как же я смогу теперь вернуться раньше?
...последние солдаты в круглых рогатых касках и блестящих пластинчатых нагрудниках отмаршируют к Кельну, взбивая щетинистыми ляжками недружно бренькающие переды своих кольчужных юбочек. Пыль осядет на реку сыпью и утонет. Жители соберутся на скользком крыльце у пахнущего сырым деревом — свежо, щекотно и сытно — Варфоломея и долго посмотрят на пыльный закат. Потом разойдутся по домам, огорченные. Я один выбреду на росстани за низкие ворота, распахнутые — навсегда не навсегда, но всяко уж больше не будет стража на насыпи перекликаться в ночи по-славянски. Больше не зашипит в песке горючая иллирийская стрела, не повернется в небритом горле префекта широкий гуннский ножик. Зарастет дорога, уйдет водица из мохнатых каменных желобов, а мост так обрушится уже через мгновенье за наипоследним солдатом. Я засмеюсь в спину, укрытую прямоугольным шишкастым щитом, и тихонько поверну назад. По темным улицам пойду я назад, по мелькающим волокнистыми цветными огнями, по шаркающим жесткой листвой, по наполненным сопливым запахом жженой нефти. Пойду, глядя наверх — на пунктирные обводы и белые сверкающие соты в разброд пустившихся башен, и среди них на ту, квадратную, заостренную сверху, как будто чтобы написать ею что-нибудь на скомканной, а затем тщательно и тщетно разглаженной бумаге короткого неба. Но что, собственно, надо на нем писать еще, и кому? Почти невидимый, пройду я мимо несчетного множества погашенных домиков с низкими могильными оградками перед входом, мимо пустых магазинов, сияющих оболочками вещей, мимо зашторенных пивных, взрывающихся сдавленным смехом. Слезливо моргнет луна из-под-за облачной железы. Через площадь две толстоногие женщины коротко перекликнутся по-славянски. В безлюдном трамвае покатится за мною и поравняется, незряче глядя вперед и соскальзывая прижатой к стеклу короткошерстой плоской головою, одетый в дешевую последнюю юность мужчина. И уже исчезая в ночи, съезжая вниз и за угол, вдруг обернется и кивнет мне — не спеша входящему в запертые кованые воротца — высокомерно и сердечно.

                         ***

Будет небо сиять новенькой голубизною, и дешевые бабочки необученно маршировать по траве, и ветер шевелить корабельные оперенья, и роговая музыка дудеть, когда меня поведут расстреливать. По воскресному дню Юденгассе уже запрут, и никто не выйдет меня проводить. Распяленный на восьми цепях, с тяжелозвонким суконным мешком на шее (пятьдесят имперских талеров виры за мою повинную голову долу) пойду дрожа, но не упираясь. Повинную голову меч не сечет, но мушкетная пуля с десяти шагов хорошо разможжает. С крыльца Варфоломея закричит веселый священник в фиолетовой рясе что-то неразличимое под простуженным дудежом, поднимет руки в обвалившихся до локтей рукавах, — и над площадью забормочут барабаны. Жители отхлынут от палаток с черными пряниками и яблочным мочегонным вином, от кувыркающихся в пыли жонглеров, от кукольных окошек с застрявшим на полуслове демоническим доктором — и прихлынут к крыльцу. Я же вступлю на площадь и медленно пойду к маленькому открытому гробу, стоящему на забросанном цветами помосте. Барабаны замолкнут. Молодой полковник на отвернувшей голову лошади отрывисто приложит два сжатых пальца к треуголке, потом поднимет руку чуть выше и щелкнет три раза — звонко и сухо. Герольд вскарабкается на помост и растащит перед своим выпяченным животом полупрозрачный, будто намасленный свиток с хвостатой печатью внизу. Закричит, вздергивая голову. С моей шеи осторожно снимут мешок и передадут человеку в чересчур просторном наряде малярного цеха. Он поклонится и помашет в направлении горсовета. Жители засмеются, засвистят, захлопают. Еще три раза щелкнет полковник пальцами — дуло мушкета приладят к штативу и — скрежетнув — поворотят ко мне черную дырочку. Полковник выдернет шпагу и взмахнет ею, привстав на шарахнувшейся лошади. «Фррр!» — крикнет он. Пуля, вертясь, вылетит из дула и пробьет мне лоб — по самой середине, чуть выше глаз. Я упаду, колотя по булыжнику короткими толстыми ногами.
 
 

ГОЛЬДШТЕЙН НЕВИДИМЫЙ






Гольдштейн полюбил мохнатые мокрые сумерки высотою с город. Город был низкий — лишь два комариных шпица вкалывались да громоздкий жучий шишак вдавливался в плоское грознорозовое небо. В такие межеумочные часы Гольдштейн наверняка дремлет, свесив пальцы с кушетки, или кушает на кухне голубую сосиску, и сомнительно, что вздумает глядеться в зеркала, разве что походя в сортир: тогда придется с таинственным для жителей хрустом выдираться из тесно-плетеной полутьмы Адмиралтейского сада и лететь стремглав, чтобы мгновенно проскользнуть боком, незаметно отдуваясь, по волнистой поверхности вделанного в коридорный шкап зеркального полотна. Это вот и было пока самое неприятное в существовании Гольдштейна — вечно отрываться ото всех своих дел, иногда на другом конце города, а то и света, — и, поеживаясь в холодной изнутри амальгаме, где страшно —  медленно и редко — катаются во тьме крохотные ртутные шарики, показывать огорченному Гольдштейну, как он сутул и широковолос, как нетвердо сидят на нем очки, какие у него узкие, блестящие, глупо-иронические глаза. Лишь утром, в ванной, Гольдштейн скрепя сердце втягивал щеки, приглаживал волосы и смотрел молодцом — как бы признавал легитимность процедуры и старался сделать свою работу получше. Хотя изображать Гольдштейна всяко было проще легкого — он ведь знал его шаги и кивания, улыбочки и прищурочки, почесывания и побулькивания с младенчества, в последовательности их окостенения, и мог бы не глядя показать любое его движение, даже детски-озабоченный взгляд на приподнятую указательным пальцем к краю зеркальной видимости письку — «хорошо ли растет?» (нельзя было не ухмыльнуться криво), да хоть с закрытыми глазами! — когда б и Гольдштейн их тоже закрыл. Но если бы он их закрыл, Гольдштейн сейчас же ушел бы пройтись. Его состояние составляло все его состояние — и первые десятилетия он не уставал наслаждаться каждою секундой вне зеркала — в этом широком городе, состоящем из движущихся (вертикально) воды, (диагонально) воздуха, (горизонтально) света, из переменчивых широкоугольных расстояний до ртутного, отлого стоящего моря; в этом тесном городе, пахнущим сухой листвою и чешуйчатой кожей, влажным кирпичом и электрическим гранитом, щедро настоянными на настоящей смерти; — в том нечеловеческом городе, наполненным всегда раскрытыми (для Гольдштейна) дверьми и окнами в человеческое жилье. Ах да, его состояние... — собственно, не при исполнении Гольдштейн был совершенно невидим.
Сначала он ценил лишь одни пустые квартиры, чужие квартиры (коли своею считать гольдштейновскую — три ее неравновеликих обратных кисты: в коридоре, у платяного шкафа и в ванной), их сумеречные комнаты с никогда до конца не выветриваемой заглицериненной затхлостью, шевелящие мелкосетчатыми наливными занавесями, шуршащие подобойными кривизнами, позвенькивающие при проходе подземного поезда маленькими закруглениями и заострениями, что эвентуально сообщают прозрачности в глубине буфетов матовость и искрение. Темные зеркала радовали совершенным отсутствием Гольдштейна и дополнительными разноформатными карманами на случайную выборку (и он видел — неаккуратно) скопированного пространства. Ходу в них не было, но Гольдштейн о том и не сожалел. Он медлительно обходил — маленький, в толстой серой одежде, не переодетой после школы — распотрошенные спальни и загроможденные кухни, трогал осторожно холодные смятые простыни, пахнущие в расщельях льном, сном и капельку мочой, примерял жаркие в подмышках клинописные халатики, слизывал сладкую пыль и яичную жирность с брошенных в утренней панике неравноногих столиков. Лет до десяти он всего больше любил деревянный автоматик, небрежно выпиленный из царапкой доски и стоящий ненужно, вниз дулом, в остром углу треугольного коммунального чулана одной длинной-длинной квартиры на Петроградской стороне (такой длинной, что она, казалось, прорублена чумазыми чубатыми проходчиками сквозь несколько — много — соседних зданий). После он перестал там появляться — город был слишком велик и прекрасно пуст. И его внутренности оказались повсюду почти что одинаковы, и какой было смысл возвращаться на Петроградскую, если ты больше не любишь деревянного автоматика?
Все человеческое и близкое к человеческому устраивается в своем разнообразии примерно схоже, понял Гольдштейн, — все кошачьи лежанки ночью пахнут серой, все собачьи коврики, как самолетики, закуклены обтекаемым и -ющим воздухом — что чуждо, беспримерно в природе: нету, например, двух одинаковых птичьих гнезд, просто потому, что они построены не птицами, а обстоятельствами места. Человека жилище сооружается обстоятельствами времени, а они во взятом отдельно месте одинаковы. Впрочем, многообразие тоже однообразно как идея, и Гольдштейн скучал от тех же птичьих построек, за исключением, быть может, вороньих, сучьих — приятно было качаться над городом посереди опавшей осени, и во всех щелях видеть дальнейшие перекрещенные щели обезлиствевшего парка. Но — только осенью и только лишь в парке Челюскинцев. К жилью же людскому привлекала его (и не только осенью) не любознательность, а что-то иное — с тем же первым корнем, но еще неизвестно с каким вторым.

Гольдштейн осмелился появляться в квартирах ночью — он не умел спать и полная (до времени) его ночная свобода не насыщалась ни магическими танцами крыс в цинковых продмагах, ни недолеченным треском денежных пачек в бумажных бандажах, ни капельно оплывшими картинами в полукруглой тьме музейных аркад. Если в библиотеке купчинского дома пионеров случайно забывали зажженной лампу, можно было читать Большую Советскую Энциклопедию на любимую букву «Е», если нет, оставалось всю ночь качаться на пролетах Кировского моста, в редких лучевых сеточках. Люди спали хрипло. Дыханье даже красавиц делалось к рассвету неблаговонно. Они забрасывали руки друг на друга — и сталкивали их, быстро взмокающие, свешивали ноги на пол и —, коротко мыча, вздергивали их, когда паркетный холод касался ступней. Всюду было (не как в сумерках — обжитое отсутствие, но — ) теплое безлюдие сна. Гольдштейн осторожно вдвинул  себя промеж двух неподвижно горбатых тел — они не шелохнулись. Гольдштейн закрыл глаза и подумал я тоже сплю. Зазвенел большой рогатый будильник. Женщина с сомкнутыми верблюжьими веками перетянулась через мужчину к тумбочке и щелкнула. Ее старые курносые груди царапнули Гольдштейна по гладеньким щекам — длинно по одной и коротко по другой. Гольдштейн с силой вжал затылок между подушек. Она еще больше налегла и поцеловала мужчину в татуированное расплывчатым якорем предплечье. Гольдштейн задохнулся и лизнул влажную складку под ее левой грудью. Она пошарила у мужчины по затрещавшей груди. Гольдштейн же, испуганный и незамеченный, подполз под нею ногами вперед и ушел. И одновременно понял, что даже если б он включил свет в библиотеке купчинского дома пионеров, ни единая душа все равно бы этого не заметила.
Так получалось, что он-то воспринимал всеми пятью, но не мог (еще не умел?) быть воспринят ни одним. И последствия его действий не изменяли ничего в принятой жителями картине мира. Можно было переставить всю мебель в квартире — они бы садились на широкогорлую вазу, обтекшую синими китайскими цветами, полагая ее расщепистым псевдовенским стульцем; вынимали бы длинные черные трусы из комода и жевали бы их задумчиво, растерзав ножом и вилкой на желтой вихрастой книге «Петербургские повести»; они ложились бы на пустое место и спокойно засыпали до утра, зависши в полуметре от заволоченного свалявшейся пылью пола. (Лишь в равно- (но по разные стороны) -удаленном от них и от него уличном мире он мог звучно сломать ветку, плеснуть волною в реке и даже задушить какую-нибудь птичку — и это отразилось бы: прохожий бы услыхал звук и утер брызг, птица упала бы налету и навсегда умерла. Что, однако, ничего не изменило бы ни в чьей из картин.) Гольдштейн даже как-то решился было начать полное переустройство города для себя одного, наблюдая десятилетиями за накоплением последствий и последствий последствий, но вовремя заскучал — хорошо, пусть голые милиционеры арбузными корками регулируют движение кроватей, пусть все деревья покроются шляпами, включая пернатые из театрального музея, а на троллейбусных проводах развесится коллекция дамских сорочек в их историческом развитии от тридцатого года и Александро-Невской лавры до семьдесят пятого и Адмиралтейства. Что с того, если показывать это некому? И незачем. И к тому же, через несколько лет город в его исходно данном Гольдштейну виде будет безвозвратно потерян, а окажется ли новый лучше?
Поэтому Гольдштейн теперь всячески охранял аутентичность — ставил книгу откуда взял, мыл за собой посуду и гасил свет — чтобы найти при случайном возвращении все, как было и быть должно было. Да, он все же таки стал возвращаться. Ему нравилось мыться вместе с татаркой Далиёй по четвергам в расколупанной ванне (она ожесточенно терла волокнистой мочалкой свой синеватый пах, поджимала волосатые пальцы на ногах и вертела круглой головой в желтой пластмассовой шапочке, усеянной мелкими бантиками). Ему нравились эти тонкие шевелящиеся бедра и морщинистый мягкий живот, и он с силой вжимался, затекаемый ее горячей розовато-серой грязью, в пологий отгиб ванного корыта, — не потому, что она что-нибудь почувствовала бы, но именно поэтому. ...Ему нравилось смотреть, как совокупляются старики Мартинсоны из дома  № 15 по Греческому проспекту: Илья Лазаревич мелко подергивал поясницей сзади лежащей на боку Инны Самойловны и старался не касаться ее ничем, кроме как, по необходимости, головоногим, как он его называл. Инна Самойловна, переждав и не повернувшись, сухо сообщала, что по словам Лизочки Бухгольц у Бухгольца уже давно не стоит, а он ведь на четыре года моложе. Илья Лазаревич виновато пхекал. ...Ему нравился сантехник Костомаров из Лахты, как он сидит субботним вечером на крыльце — в блестящей сизой майке, в длинных, будущих бермудских, трусах, разрисованных зелеными слониками по желтому полю, и пускает через ноздри дым себе под толстые узкие очки. Красное солнце садится в залив.
Особенно ему нравилась одна девочка, на белых нитяных цыпочках пробегающая по темно-сверкающему коридору... но туда он ходил редко.
Существовали и другие, как он, но их Гольдштейн почти что не видел и не чувствовал. Разве когда Гольдштейн шел домой по Невскому мимо длинной витрины или неразмыкающегося ряда витрин (вроде окон магазина детской одежды «Четыре Моисея», где из четырех плетеных корзинок высовывали махровые ножки четыре целлулоидных пупса, одето-обутые в голубые и розовые колготки) и благоволил иронически заинтересоваться, — лишь только тогда оказывался Гольдштейн в обществе множества темных, поблескивающих прохожих, как и он, исполняющих свой отражательный урок. Все были при деле, а работать в простом стекле, даже темном, много сложнее, чем в зеркальном, так что переглядываться было некогда. Да Гольдштейн и стеснялся. Иногда он думал о них, перебирая обгрызенные по краям семейные фотографии психической инвалидки Огуречиной. Что они делают на свободе — шатаются по городу, как он, или смирно следуют за своими отражаемыми?.. Семья огуречинская состояла из скуластых женщин в белых, завязанных на шее платках или коричневых, с силой натянутых беретках и белых, коричневых или бело-коричневых кошек. И киноартиста Кторова с фиолетовой подписью наискось. Гольдштейну казалось забавно, что жители берегут в бархатных застегнутых книгах и старательно клеят и кнопят к клопиным стенкам совсем не свои фотографии. Интересно думал Гольдштейн если бы Гольдштейн сфотографировал меня, это была его фотография или кого-то третьего? Психическая инвалидка вязала, двигая ушами на опущенной пепельнокосой голове. Телевизор голубел. Гольдштейн любил ее ожесточенное скуластое лицо, ее длинные руки с тонкими железными кольцами, ее концентрический желто-сине-зеленый коврик, занимающий уже половину комнаты. Она только вязала и бормотала что-то, и ничего больше никогда не делала. Это успокаивало Гольдштейна. И только так пригреешься рядом с облачным спящим котиком на оческах и ошметках деревенской жесткой шерсти, как — дзззрл! — лети опять сломя голову: Гольдштейна родители погнали бриться. Вовсе и нет уж такой необходимости скептицизировал Гольдштейн, водя бритвой «Агидель» по маленькому злому подбородку. «Сейчас проверю», — предупредила гольдштейновская мамаша и вошла. Слава Богу, юный хамула даже не обернулся, поэтому Гольдштейн смог увидеть лицо своей матери. Она незаметно погладила его по спине, профессионально сохраняя фамильно-ироническую усмешку. Так, почти неощутимый холодок в позвоночнике... Виделись они редко, очень редко, но это от них, впрочем, и не зависело.

В Толстовском доме зарезали дворника. Косым коротким ножом Далия тыкнула ему слева под челюсть и повернула. Кровь двумя поворачивающимися вслед за лезвием струями чпокнула ей в лицо и обвисла из-под глаз бахромой. Дворник хлюпко свистнул и пополз вниз, к ее босым черноволосым ногам с поджатыми пальцами. «Дурак,» — сказала Далия, вынула ножик из дворничьего горла и положила его на блюдо с винегретом. Гольдштейна стошнило с кожаного дивана на пол, он задохся и, слезясь, открывал и закрывал рот. Далия пошла в ванную, снимая на ходу трусы. Она собиралась помыться и захлебнуться. Гольдштейн не мог вытащить ее голову из пузырящейся розовым ванны, но мог выключить кран и выдернуть пробку. И ты дурак, Гольдштейн сказала Далия, подняв круглое блестящее лицо от убежавшей воды, я же все равно умерла. И снова со множественным жестяным грохотом стукнулась о дно выпуклостью мелко подскакивающего лба. Ее широкие извилистые  ягодицы пошевелились еще сколько-то времени и остановились. Гольдштейн заплакал о глупой татарской жизни, которую не мог сохранить даже для себя одного.
С месяц качался он в заброшенном вороньем гнезде, сходя вниз только по гольдштейновской надобности. Желтые лампы крест-накрест полосовали парк, а в перекрестьях стоял желтый — плоский и наклонный — снег. На смерзшихся дорожках нарастали неровноуступчатые тени. Тишина (которой не мешали ни одинокоскрипучий прохожий, ни ровное лампионное клекотание) не обманывала — за нею сипло свистела в кулак смерть. Интересно, когда Гольдштейн, я тоже..? Спросить было некого. Бог создал Гольдштейна, дал ему на позорище город, запеленутый прозрачно и мягко, и нелюбимую несложную службу, но не дал возможности спрашивать. Спросить всегда можно, надо только придумать как. И кого. Мертвые ничего не говорят, даже когда бесполезно расплескаешь крысиный лимонад или подрежешь удавку — только смеются и умирают. Гольдштейну было первый раз в жизни холодно. В темном поезде, идущем, как дождь, на юг, с багажной полки (в головном углу которой ерзала, поскребываясь, сухая апельсинная корка) слушал он тихие равнодушные слова молодка, открываюсь, бура. Гнилое вино качалось в стаканах. Жирные тусклые карты, продольно вертясь, подлетали и коротко падали на столик. «Жухаешь, шмара?» — спокойно спросили внизу. Опять убивать будут брезгливо подумал Гольдштейн и вернулся. С граненого бока чайника смотрел он на Гольдштейна — грушевидный, толстоносый, безухий... Гольдштейн выпятил нижнюю губу. Нижняя губа Гольдштейна вывалилась и закрыла подбородок. «Всё, готово,» — сказал Гольдштейн и снял чайник с голубой луковицы огня. На юг больше не хотелось. Маслянистое море, зеленые камни, пронзительный свет. Пятнистые женщины, пахнущие песком и солью. Соломенные замусоренные голенища пальм. Гольдштейн тосковал от нерусской речи, поклектывающей в черночешуйчатых горлах, и от русской тоже. Дальше? Солончаковые города Анатолии, мраморные бараки Пеллопоннеса, желтизна сицилийских расщелин. Узкие подтяжки на белых немецких домах, дымные решетки Парижа, красные английские кирпичи. Всюду одно и то же, всюду за шторами сонное бормотание воды и электричества, всюду затертые порохом трещины в старой коже, всюду косо растут из-подо пней животов разностороннеизогнутые уды, похожие на бледные грибы-подосиновики, всюду щекочется взвешенный в воздухе сладенький детский тальк — всюду жизнь выворачивает тебе одну и ту же свою пещеристую, слизко-зернистую изнанку, — если уже ты действительно невидим.
Открытая дверца шкафа пискливо покачивалась. Гольдштейн стоял на коленях, положа руки на вздрагивающие перед ним пупырчатые пятиугольные ягодицы. Не умел он этого делать, юноша. Гольдштейн, наглядевшийся уже всякого, с легким презрением повторял, диагонально сокращаясь и удлиняясь вместе с шевелением дверцы, его слишком быстрые и слишком прямые тычки. Видит ли он это презренье в моих червячьих без очков глазах-? Ладони Гольдштейна закоченели на ртутной, подсвеченной желтовато и розово коже; изредка он полоскал ими по сужающейся, наклоненной, запятнанной расплывшимися родинками, слабо раздвоенной и теснореброй спине, — которая была не теплее. Спина приподымала из-под себя голову, и тогда Гольдштейн видел, содрогаясь, ее худое, насмешливое лицо — веснущатый нос и маленькие прямые уши, торчащие между косых и пегих треугольников волос. Когда же это наконец кончится..? Изумленный, он почувствовал легкое сосущее кипячение в крестце, и чем больше росло изумление, тем дальше, глубже и шире от крестца разрасталась полая воронка. Потом воронка перевернулась, резиново оттянулась, подрожала с мгновенье почти болезненно и в три длинных приема выплюнула всю свернутую в кулек горячую жирную пустоту, что набрала. Опустошенный кулек повисел, как бы задыхаясь, и упал куда-то вниз. Так это оно и есть? слабоизумленно подумал Гольдштейн, стукаясь подбородком в продольную складку меж каменно сдвинувшихся лопаток. Гольдштейн закрыл глаза, но металлически-гладкое тело под его руками и животом почему-то никуда не исчезло. Оно покачнулось только, лопатки его вновь разошлись, колени подогнулись, и вся конструкция на одном, ледяном и мокром, шарнире тяжело подалась вперед и вниз — сложилась. А Гольдштейн смотрел, щурясь, поверх ломких пегих волос: лишь две приподнятые головы — как у испуганной двуглавой орлицы — остались в зеркале: — все остальное (и чуть наклонная стена с раструбчатым бра и потекшей маргаринной картиной, и ромбическая кровать со всклокоченным бархатным покрывалом, и голый Гольдштейн в темно-малиновых полушерстяных носках) ушло из его видимости. Он опустит сейчас голову и больше ничего не будет... Девицына шея извернулась, и вязкий беловатый язык вмазался Гольдштейну в ноздрю. Завтра утром в девять, у «Сайгона» услышал Гольдштейн внутри себя низкий, слегка поскрипывающий, как будто бы песочный голос. А как я тебя увижу? — Никак. И побелевшими подогнувшимися ногтями красавица толкнула зеркальную дверцу.
Может быть, я ее услышу? волновался Гольдштейн, стоя, как цапля (левая подошва в косяк) на углу Владимирского и Невского. Гольдштейн был в институте, и, коли не выгонят с лекции, не меньше, чем на полтора часа обезврежен. Редкие утренние посетители, всё больше мужчины в темносерых пальто, кашляя проходили сквозь Гольдштейна и поворачивали сразу налево, где коньяк. Справа, где кофе, сидел под столом на низком каменном подоконнике дьячок Колесников и — сомкнув географические веки, свесив маленькие уродливые руки с колен — ждал кого-нибудь, кто возьмет ему большой двойной и сыпкую широкорифленую трубочку со взбитым белком. Часы на Соловьевском гастрономе показали пол-двенадцатого — значит, уже шестнадцать минут десятого. Гольдштейн почесал икру мохнатым лиловым букетом, только что сломанным в Ботаническом саду. Он, собственно, думал сейчас больше не о девушке, но о Гольдштейне. Глупый, сонный, надменный мальчик, складывающий на долгих бесцельных прогулках по тяжеловоздушному, темносолнечному городу свои тяжело падающие пятистопные стихотворения, а ему лично так просто никто и звать никем — остонадоевшая, но уже даже и не раздражающая причина мелочных перебивов жизни; — и он один, оказывается, может дать Гольдштейну то, без чего и самые паршивые не жили на этой земле и что у них бессловесно, но общеочевидно считалось за наипервейшее условие минимального существования: поговорить и трахнуться. ...Она явилась (Гольдштейн не понял, как он это понял), и влюбленные побрели, бросивши баснословный букет поперек двух продавленных мокрых ступенек «Сайгона», — по Владимирскому пошли они к площади: — медленные, тихие и голые. Пошагали — невидимые, неслышимые, неощутимые для немногих жителей, бегущих (шаркая где сухо и шлепая где лужа) между ними и сквозь них по осеннему тяжеловоздушному, темносолнечному городу, — и друг для друга тоже. Но они были счастливы, Гольдштейн с его ртутной девушкой. У Пяти же Углов она исчезла — пегая ее менжовка осела по случаю бархатного сезона за материнский трельяж — тройная работа с двумя косыми проекциями, если кто понимает. Гольдштейн постоял на пятом (с Цепным мостом в перспективе)
углу еще сколько смог, но после института Гольдштейн по обыкновению часами слюнил пустую кофейную чашечку в «Гаднике» и как нарочно садился прямо перед тускложестяным кожухом экспресс-автомата. Так что, обвернутый мгновенным вихрем, отнесся Гольдштейн на Васильевский остров, к одинаковым желтым линиям, в полусарайный тыл Академии Художеств.
Теперь, как выжидательному песику, оставалось лишь повсюду трусить за хозяином в смиренной надежде — впрочем, сам виноват, не понравился тогда: не расстарался, не прогнулся, не подобрал живота, не втянул щек, и устыженный Гольдштейн отныне избегал оптического усугубления своих любодеяний. Старательно шевелил задницей под отстающим опускаться и подниматься одеялом; аккуратно придерживал шуршащий раздвоенный хвост ее белого плащика на всех черных лестницах точащего капельную тьму города (пока откатывались от острых бедерных костей светлоголубенькие плавки с как
бы рукописной надписью Friday поперек паха); в циклопическом кинотеатре «Великан» кротко наблюдал кремовый — потрескивающий и мелькающий обрывами — кривой кинофильм «Зеркало» (посматривая сбоку и на ее приподнятое лицо с подбородком почти отсутствующего вида, с коротким носом, чей кончик был холоден, как кончик только что вынутого из замка ключа, с ухом без мочки, сзади обогнутым бело-коричневыми волосами, вспыленными и высветленными обратным светом экрана), — и по всей видимости совершенно бросил интересоваться, как он выглядит при всем этом снаружи. Только через полторы недели, в «Коктейль-холле» на Староневском, удалось Гольдштейну с нею расплывчато повидаться в одной изнутри заросшей золоченою пыльцою витрине, но о новом свидании не могло быть и речи: она уже сыскала другого.
Гольдштейн закружился в черноасфальтной осени, медленно замутняемой тусклой пестротою лиственной блевотины. Униженный и оскорбленный, оскорблённый и унижённый, он теперь сделался даже как-то милее. Прерывисто
и раздробленно скользя перед-под ним в тонкой бензинной воде, Гольдштейн (которого тоже мутило) впервые в жизни с интересом смотрел на его опущенное плоскощекастое лицо с еще маленьким мешочком под подбородком. В темно-синей надувной куртке похожий на чайную бабу, он шагал, высоко поднимая колени, беспрестанно протирая указательным пальцем засиженные водяными волдыриками очечные чечевицы, и горбился, горбился, горбился. Дождь шел, как поезд, на запад. Гольдштейн забегал в парадные встряхнуться по-собачьи и выкупать в шарфе очки, — и то были все знакомые Гольдштейну парадные. Что он может обо мне знать, мой непреднамеренный счастьедавец? думал Гольдштейн. Я-то знаю о нем чуть меньше, чем Бог о человеке, но ничего не могу ему сделать — ни хорошего, ни дурного. Он же знает обо мне уж во всяком случае не больше, чем человек о Боге, но распоряжается моей жизнью — походя, нехотя — хотя не распоряжается, в сущности, и своей. Обо всем, что он сделает или скажет, известен я — по моей несчастной службе — заранее, за два долгих мгновения, и за это ранее я могу побывать в Сан-Франциско и воротиться, а он не успеет даже поковырять у себя в носу, где растут такие изощренно-угольчатые, влажнопергаментные, зеленовато-коричневые козявки.

В низком подвале гольдштейновского дома многоколенно изгибались шипящие трубы, длинно линяющие тремя-четырьмя кожами зараз и не умеющие скинуть ни одной, мелко вздрагивали стрелки внутри потно застекленных бочечек манометров-барометров, плотно стлался по полу сернистый пар. Гольдштейн здесь сидел (с полуночи до умывания) на заткнутом полуистлевшей пробочкой круглом верхе градусника, вставленного в отросток трубы, и все размышлял, как бы ему сообщится с Гольдштейном, пускай всего лишь только известить о своем отдельном существовании — хоть и знал наверное, что это невозможно. Сколько уж раз он пытался, с болезненным усилием превозмогая свою обезьянью природу, сымпровизировать в зеркалах и всяких металлических, водных или же мебельно-полированных зеркалоподобиях что-нибудь означенно несоответственное: особо кретинически вывалить язык, флюсом надуть левую щеку, придавить себе добела нос — но тот успевал моментально (с незамечаемым им моментальным запозданием) скорчить точно то же самое, — как будто бы не Гольдштейн был его отражением, а он Гольдштейна. Вот она, твоя свобода воли, мудила мстительно думал Гольдштейн, свободно посещавший спецхран Публичной библиотеки. Но то, что теперь власть в зеркале (как стало вдруг очевидно, спервоначала не без восхищения и ужаса) переменилась, не переменяло ничего в невозможности сообщения между ними, между Гольдштейном и его обратной обезьяной. Исчерпав невеликий свой репертуар гримас, Гольдштейн впал в апатию и опять угнездился в контрольном пункте домового теплоснабжения, где никто не мог помешать его уединению, поскольку вышибленный из инженеров и ныне теплообходчик Гольдштейн ленился снимать за семьдесят рублей в месяц показания счетчиков и сдавал их в контору из головы.
Что ему еще оставалось — он снова пошел по домам, от Хашки к Машке, как именовалось это у хмуроязвительной гольдштейновской бабушки. Что-то изменилось за невеликую толику лет в знакомых Гольдштейну квартирах: тишина стала суше, темнота гуще, мускулы занавесей дряблее. Мартинсон Илья Лазаревич умер в содроганиях, и когда Инна Самойловна, не оборачиваясь, спросила: «Ты всё?», он был всё. Костомаров, по навету санаторской нянечки Паши, подсел на семерик, и его моментально опетушили за статью и бермудские трусы. Гоша Слуцкий купил джинсы. Каргамановы развелись и положили между собой на постели небрежно вырезанный из царапкой доски игрушечный автоматик. Прохоров уехал. Психическая инвалидка Огуречина довязала коврик. Девочка на белонитяных цыпочках выросла и водила мужиков — краснолицых, серобородых, сероводородных. На рассвете они оставляли ее каменно-пьяную полулежа в кресле посреди предутренней серости и тишины, — с ногами, поднятыми и расставленными, как у кузнечика. На полураскрытом рту мелкопузырчато и растресканно засохли лиловая помада и бледное старое семя. Блюдце с толстым морщинистым окурком дымилось на пачке трехрублевок, как олимпийская чаша. Гольдштейн подошел, развозя босыми ногами в волнах линолеума жирное и холодное вино «Агдам», постоял перед нею, поднимаясь и опускаясь на носках, (присел на корточки, нерешительно протянул левую руку (он был левша) осторожно навернул на палец жестко ссохшееся пепельное колечко из-под самого секеля. Не дает ответа,— как и следовало ожидать. Гольдштейн снова встал, еще покачался, и — стыдясь и жалея себя — прилег, обнявши кресло сцепившимися за короткошерстной рубчатой спинкой руками. Вошло трудно, пошло сухо, в притирку, в обдирку, даже с болью. Все равно ничего не будет злорадно думал Гольдштейн, ходя над креслом, как приводной ремень. Но он ошибался: знакомое уже ноющее изумление возникло, и чтобы от него, краденного, избавиться, Гольдштейн суетливо заторопился поясницей. Но когда оно стало густо и прерывисто вытекать, спящая с открытым ртом красавица, не поднимая протертых фиолетовых век, вдруг затряслась продолговатым животом в тонкую складочку и округло подняла с подлокотников лядащие руки, обнимающие пустоту.

Рецепт счастья: полторы бутылки «Агдама» узнал Гольдштейн и курящийся в круглых деревьях предутренний сумрак. Серая кожа да длинные полые кости. Пепельная мокрая челка на сморщенном лбу. Вогнутые ключицы. Горчичные соски. Слюдяной пупок. С течением времени все удобнее, все влажнее, все мягче становилась глинка пещерного лаза, все протяженнее и ниже окончательный вздох из синюшного рта, и все согласнее с истечением Гольдштейна. А если она родит дитя, кому оно достанется, мне или ей? однажды задался Гольдштейн, наблюдая с подоконника, как она просыпается на сбитой до полосатого матраса постели: тяжело шевелится, трет ладонями всклокоченный затылок, свешивается длинными жидкими грудями и волосами с кровати, длинно и жидко плюет на пол — и понял, что хочет, чтобы ему.
Внезапно прорезался Гольдштейн, который четыре месяца не давал о себе знать: неподъемно писал роман о жизни сзаду наперед — затея, по суждению Гольдштейна, глупая и достойная братьев Стругацких. Мебели на его съемной квартире не было никакой, кроме дивана и подоконника, брился он раз в месяц наощупь, а умывался никогда, поскольку боялся появляться в безоконной коммунальной кухне, где психическая инвалидка Огуречина, вообразившая себя пауком, развесила в мерцающем мраке желто-сине-зеленые круглые сети. «Арахна Сергеевна, можно мне в ванную пройти?» — жалобно просился попервоначалу Гольдштейн, но толстошерстяная паутина сейчас же начинала хищно вздрагивать и зазывно покачиваться. Так что он решил уехать в Америку.
Теперь надо было с ним ходить по присутствиям, отражаться, криво посверкивая, в наспех продышанных окнах досветных троллейбусов,
в застекленных малиновых досках с гербами, в малахитовых пудреницах овировских дам и в затуманенных пальцами никелированных стаканчиках для карандашей. Зима качалась над городом, развесив повсюду слюдяные слюнки, окутав улицы задержанным серым дыханием, взбив до невесомости бело-коричневый взвар на мостовых. Но Гольдштейн не замечал ее, последнюю. Он умно продал по совету Инны Самойловны Мартинсон картину художника Клевера с изображением клевера и купил две теннисные ракетки, электрогрелку и книгу «Соборы Новгородской области». Упаковочные мужики в узких толстых очках, веселые таможенники, быстро говорящие соседи по очередям за билетами и в банк, мадам Рыдванская, провезшая колечко с бриллиантовой крошкой под крайнею плотью шестилетнего Бори, — все они начинали мелькать, кружиться, искривляться, как в комнате смеха (жуткое воспоминание, которого он до сих пор не мог простить невиноватому в своей младенческой радости Гольдштейну), беззвучно разговаривать, как только он закрывал глаза. Сил ни на что больше не было. Девушка его стала просыпаться изумленно, ощущая, будто ей чего-то недодали во сне и не понимая чего; болели придатки и горло. В последнюю ночь перед отлетом она, дура, даже прогнала гостей, не пила «Агдама» и не ложилась спать: Гольдштейн бродил до четырех вокруг любимого кресла, в четыре подошел и ударил ее по правой щеке. На сизоватой коже проступили четыре красных пальца, а пятый, подогнутый к ладони большой, процарапал ногтем кровоточивую черточку от подскульной выемки к носовому крылу. Впрочем, она ничего не заметила.
Самое же ужасное, что Гольдштейну досталось место у окна. До посадки в Ирландии он почти безотрывно глядел на розовато-волнистые поля, как будто ища в них поперечную облачным волнам полосу, проведенную жестко и густо синею акварелью, и сутулого пограничника в маскхалате, напряженно всматривающегося в безграничную даль: — так что приходилось хоть растекшейся в солнечном блике щекой, хоть золотисто-пунктирным кончиком носа, но присутствовать в пылесосном стекле, едва затененном подоткнутой под собственный поясок занавеской. Гольдштейн сидел смирно, лишь иногда незаметно для прочих пассажиров доставал из носа кусочки какой-то воблы и клал их в подлокотную пепельницу. Но после Шеннона он прочно заснул, и Гольдштейн должен был добрых пять часов держать свое лицо в смеркшемся иллюминаторе почти неподвижно и с хитро зажмуренным правым глазом. В аэропорту Кеннеди гольдштейновская шея, замороженная кривонаклонно, оттаивала с болезненным позвякиванием растаскивающихся позвонков. Дядя Брайан, толстобровый, треугольнолобый, с вырезанным, как и у всех Брайниных, по-акульи ртом, подпрыгивал за строем униформированных негритянок. Светлоголубой полицейский в высокой многоугольной фураге поднял руку со вспененной жестянкой и медленно поманил. Гольдштейн шагнул за блестящую калитку.
Ему-то здесь все было внове — и гладкие лица, и легкие висячие одежды, и неравнозвездчатые цветные иероглифы на пристенке шоссе, а бедный Гольдштейн, в зеркале заднего вида послушно вертя головой, предвкушал уже всегдашнюю скуку и растерянность от Нью-Йорка, никогда не меняющегося в своем заунывном разнообразии, в безостановочно праздном кружении уступчатых, зубчатых, коленчатых (продольных, поперечных и наклонных) каруселей, этого Нью-Йорка, посередке сложенного из длинных, косых, темностеклянных и светлометаллических плоскостей, — собственно, из движущихся отражений (потому он еще с дополнительной тоской предвидел почти беспрерывную, день-деньскую работу: умеренно успешливый дядя Брайан обосновался в Манхэтенне), а по окраинам — из мутнокрасного брандвахтенного кирпича или замуравленных мелкою хвойной муравкой маленьких серых панелей. А также и из солнечного пара и сгущенной воды. Гольдштейна усадили есть гуттаперчевую индейку и отмахиваться от пневматических стрел троюродных племянников, а Гольдштейн уже вдыхал в себя сиреневую, перепончатую, бензинную зиму. В Александровском саду скрипел снег, он пахнул стально и миндально, и памятник Сталину с лежащим у его ног Мандельштамом зарос белизной до ботфорт и колен. «Ну чего? Чего врач сказал? Залетела?» — восторженно спросила школьная подруга Лариса, которую Гольдштейн ненавидел за манеру переночевывать и до утра расспрашивать о жизни дна, ковыряя мизинцем шелушащиеся углы лба. — «Нет, слава те Господи. Я уж прямо отпала. Только триппер.» Слава те Господи, в Америке было утро, и Гольдштейн старательно умывался перед визитом в фонд поощрения еврейских писателей имени вдовы Годдес. Он бросал себе в плоское, но полное лицо голубую американскую воду, и в дробно закапанном зеркале Гольдштейн спокойно плакал. Потом вытерся толстым бесшерстным полотенцем, причесался электрорасческой, успокоился. Мне-то, собственно, что? это меня не касается. Их дела, не мои. Подруги на радостях выпили зеленого чехословацкого ликеру, заедая гнилую полынь крохотными белыми таблетками, и упали ниц на кровать, даже не пощекотав друг дружку. Трахну-ка я ту, шелудивую злобно рассудил Гольдштейн и пристроился к шероховатым каменным ягодицам с неглубокими красноватыми выемками по обе стороны полусросшегося разреза.

Снежный туман стоял над рекой, и подразумеваемое на севере море казалось оболокнуто частой тускло-светящейся сеточкой. Мосты, с желтоватыми клубами фонарей, похожи были на смутные световые горбы, чуть более плотные, чем бело-коричневые линии зданий и дымящаяся взбитая вода. Лишь деревья чернели кое-где вещественно. Гольдштейн сидел неподвижно в вороньем гнезде, и снег не задерживался на его голых плечах — стекал гладким порошком. Он уже секунду как знал, что Гольдштейн поднимается в верхнюю ванную вдовьего кривоплечего домика в Гринвич Виллидж, отведенного ему под четырехмесячный пансион. Еще оставалось полмгновенья, чтобы слепить из подручного снега нежносиреневый махровый халат с обведенными синим кантом отворотами, и вонзиться пятикратно в сплошь (кроме пола) озеркаленную ванную невеселой вдовы. Гольдштейн изо всех отпущенных ему сил цеплялся своими мягкими невидимым руками за скользкие сучья вороньей колыбельки. Не пойду. Хватит. Пусть съезжает с ума, коли хочет, — а я не пойду. Его перекручивало и стягивало с болезненной силой, почти как тогда, в первый раз в зеркальной дверце, но он еще мог держаться и держался как мог. И вдруг пружинная сила разом спала, рассеялась по всему телу горячо и щекотно, и Гольдштейн понял: свободен. Можно раз и навсегда позабыть о том, другом, никогда больше не видеть этого короткого жесткого лица и длинного мягкого тела. Можно жить как хочется — быть может, вечно — в этом низком, то лилово, то желто, то розово затуманенном городе между растопыренных пальцев реки; — он совершил чудо: он опоздал.И Гольдштейн сломя голову понесся в Нью-Йорк. Какая, интересно, рожа сделалась у Гольдштейна, когда он увидел во всех пяти зеркальных полотнах свое собственное отсутствие? Кроме того, пропадал неоценимый опыт, без которого и человек не человек: до этого дня и большое хожение Гольдштейна и малое хожение Гольдштейна совершалось или вообще без зеркал или в недостигаемом ими низу. Что, интересно, чувствуешь, когда писаешь? Может, лучше бы отделиться завтра? Гольдштейн, уперши локти в коленки, весело распевал на горшке песню Встретились мы в баре ресторана, как мне знакомы твои черты. Пять взнатуженных отражений, включая и висящее вниз головой, усердно повторяли каждое его веселое содрогание. Ходу к ним не было. Место было замещено. Гольдштейн вернулся назад.
 
 

КАЧЕЛИ

Можно сказать, чего нет во времени. Но как сказать, что есть время? К нему нельзя применить ни одно из тех слов, которые применяются к существующему, и можно сказать даже, что его нет. Но это несуществующее — самая страшная сила, и лучше всего, когда не чувствуешь ее.
Яков Друскин, «Перед принадлежностями чего-либо», 1934

Ein Mann wohnt im Haus der spielt mit den Schlangen der schreibt
der schreibt wenn es dunkelt nach Deutschland dein goldenes Haar Margarete
Dein aschenes Haar Sulamith wir schaufeln ein Grab in den Lьften da liegt man nicht eng
Paul Celan «Todesfuge», 1948

— Качели, — сказал дядя, — возносили меня и до высочайшей радости и роняли до предельного отчаяния. Каждый такой мах растягивался на месяцы, иногда хватало и секунды, но всякий раз крайнее состояние казалось мне окончательным.
Леонид Аронзон «(Фрагмент)», 60-е гг.


ДОЧЬ: ... моя сестра приподнимает, как парус, над стулом надогнутую правую ногу, и, прижимаясь к ней правой же сиськой (сначала сплющенно-вздутой, потом полуопустошенно-долгой), медленно, с силой, как будто втирая в себя змеиную мазь, выкатывает-выкатывет-выкатывает затекающий тусклым золотом и мгновенно застывающий шелк из болотца испаряющейся у ней между щепотей темно-морщинистой щелочи, куда только что напряженно тыкались ножные полированные пальцы, все как один желающие сделаться большим. Карабкается вверх от коленной чашки крошечный лиловый сосок и вдруг на середине пути взлетает. Встряхивая головою, похожей на белое гладкое облако, и привычно прыгая здесь и там пернатыми руками, моя сестра защелкивает дотянутую до невозможности чулочину в лапчатые матерчато-железные защелки, свисающие с ее высокого перламутрового пояса на раздвоенных эластических хвостиках. Мне страшно с кровати каждый Божий вечер, не лопнется ли шелк, не вылупятся ли из его проплешей белые, тонкокожные пузыри, как будто наставили банок, если она не дай Бог как-нибудь неуклюже и резко, поспешно-небрежно дрыгнет? Но каждый Божий вечер она, бережно поддерживая снизу обеими ладонями, не разгибая и не распрямляя, осторожно упирает в пол пяточным краем одна за одною все свои ледяные золотистые ноги. А потом — одним-единственным слитным движением стесненного паха, крылатых бедер и твердых ступней становится на них сама целиком. Моя сестра — корабль. Она сейчас уплывет. Я же еёной бритовкой сбрею себе черные кольчатые волосы — только лишь на самых икрах, чтобы не щекотно было при ходьбе, когда хлопнет нижняя дверь и я пойду по нашей квадратной комнате кругом. Моя сестра стучит на машинке в канцелярии на Линденштрассе, хоть и надевает чулки справа налево, я же худа и черна, и с левантинской бровяной птичкой во лбу, и вообще меня почти что нету, а отец наш летает.
ОТЕЦ: ...все сумасшедшие сбежали на фронт, и мы с моим рыжеруким дядей Персивером, вечнодежурным врачом (еще с прошлого тысячелетия и из предыдущей страны, где его тоже всегда делали ночным дежурным по Канатчиковой даче), сидим молча у обрыва на изрезанной справа налево безногой скамейке, полязгивающей двумя цепями, перекинутыми наверху через невидимый дубовый сук. Мы с дядей, синхронно поворачивая подбородки, смотрим, как ракеты летят к Тель-Авиву. Внизу полкилометра пропасти с разрозненными огнями бедуинского стана на дне, откуда поднимаются предпоследние иудейские сумерки, слитные и мгновенные, с нигде и никогда больше не виданным, темнорозовосияющим закатом по верхней кромке; вверху — сам он, сходящий закат, странно объемный и неожиданно влажный. За спиной же у нас иногда шелестят свежо и остро (когда ветер падает с гор и листья поворачиваются на сухих ножках) глухие аллеи, невидимые уже где уже, где срастаются друг с другом верхушками европейские мягколистые деревья. Худоколонная белая усадьба о два этажа, полуогибающая парадный плац. Кривоколенные дорожки, посыпанные битым кирпичом. Тесные мелкие цветочки в глубоких гипсовых чашах. Чьи-то смутные бюсты. Престарелый араб в стройбатовском ватнике охорашивает треугольной лопаткой центральную клумбу под единственным оранжевым лампионом, пронзительно светящим и стрекочущим. Или это цикады? Тишина, если не считать лампионного стрекота да похрустывающего топотания араба. И глухих хлопков на западе. Мне бы надо уйти еще до свету, чтоб поспеть на последний корабль. «Есть у меня проблемка, разреши-ка ее как психоаналитик и дядя: я, видишь ли, по жизни могу ночевать только с русскими женщинами, с остальными никак ничего не получается.» — «Наверно, у тебя сложности с языком» — предполагает дядя, поворачивая подбородок. «Но немых же я по жизни могу!» Дядя Персивер не знает такую болезнь. Последние двенадцать лет все его пациенты воображали себя мессиями, или же были мессиями беременны. Теперь они решили, что кого не убьют на иерусалимском шоссе, тот Мессия и есть. А кого убьют — тот Иегуда Галеви. Но дядя не хочет уходить со мной в Тель-Авив. Он считает, что здесь безопаснее. Что кроме сумасшедших сюда дороги никто не отыщет, и он здесь наверху мирно доживет до смерти. Может, он и прав, но мне уже нужно к машине.
ДОЧЬ: ...окно заклеено вощеной бумагой, но если выключить свет и отогнуть уголок, то сквозь пыльный холод стекла видны треугольный речной отблеск и неплотно укатанный лунный пух по-над покатым мостом. По мосту катит, понюхивая в разные стороны передом, молочносерый опель-кадет с незажженными фарами. Я не боюсь за сестру — у нее есть служебный бункер с граммофоном и личный пропуск на старое еврейское кладбище, где можно стоять, когда особо бомбят. Не может не быть пропуска — она казенный человек, ее возят с-работы-на-работу и дают тушенки, и желудевого кофе с кофеином, и настоящего искусственного меда. Но она ни разу еще не стояла на этом кладбище — если ей не в ночную, отсыпается дома, за ширмой. Лежит в трусах и лифчике на спине, короткие белые волны остановлены головной сеткой, в носу что-то поскрипывает, и длинные кисти в золоченых браслетках вздрагивают по обе стороны кровати. Согнутые ноги поставлены на покрывало ступнями и то сдвигаются, то раздвигаются, едва касаясь одна другой наверху, как будто она дышит ногами. Ей все равно — у нее жених на русском фронте. Мама ей все бумаги вычистила до основания лет еще десять назад, так он ее полюбил. А для меня удалось только третью степень сделать, — так он сказал, — «фотку же никуда не денешь, голубка, при всем том и так далее. Пусть пока дома тихонечко сидит, там подумаем и окончательно решим.» А мне так туда хочется, на кладбище, хотя бы только раз, когда голубые лучи скрещаются в жирном вертикальном небе, и грохот стоит как бы где-то возле, отдельный, и куски города поднимаются вверх по лучам, а падают куда-то сами по себе — беззвучно, невидимо. Но — никогда сюда, за низкую скобленую стену, на скользкую поляну, освобожденную солдатами от лишайных камней, на поляну, где выдыхают полосатый пар из сосущих ртов рослые старухи в серебристых пальто, и неподвижно-улыбчивые от коротковолновых голов до скрещенных на горле лисьих мордок юные дамы сталкивают руки в муфтах, как поезда в туннелях, и молча подпрыгивают на месте коротковолосые голошеие дети. Но кто туда меня пустит, меня? — мама поет под землей в «Золоте Рейна», сестра печатает ночные протоколы, а я с третьей степенью стою у окна и отлизываю уголок — правый сверху, он как лакричный. Меня не пустят на это кладбище постоять, и папу тоже не пустят, тем более, его скоро уже десять лет, как нет и не было — он зашнуровывает, близоруко сидя на железной кровати, свои американские ботинки высотой по середину голени. Ему уже тоже пора — ну давай же, мы ждем.
ОТЕЦ: ...скрежеща пряжкой и делая по-лягушечьи ногами, я прерывисто съезжаю на животе по просвеченному луной отвесному лесу. В еврейских лесах не бывает травы, не за что ухватиться, нечем утереть лица — странное ощущение скальной и деревянной, игольчатой и насекомой босоты под руками. Похолодевшие с вечера каткие камни; дырявые сопряжения не уместившихся в породу корней; какие-то короткие плоские иглы, сыплющиеся за обшлага. Сквозь безобъемные деревья надо мною косо вращается пещеристое небо, прослоенное сизыми длинными звездами. Холодно. Теперь еще один раз в горку, наипоследний — глянуть только, чего там внизу, на шоссе. Внизу, на шоссе, тихо. Там у обочины ворованный джип без крыши и стекол — я его отсюда не вижу, но за пару-то суток что с ним могло статься? Дядя мне его тонко выпятнал темнорыжей краской под ржавчину, а борта мы подразворотили ломом, так что никто на него не польстится, в наше время мало ли всего такого понаставлено, и не только что у этой обочины, а у обеих. Но ездить пока он может. Чтобы подальше высунуться, надо понадежнее примотать к ушам очочки. Впереди, на севере, дотлевают леса по взгорью. Сажа осела уже, дым разошелся по небу, гарь почти всю утянули воздушные воронки пустынь, и только гнезда фасетчатого мерцания неравноглубоко вздыхают кое-где при заворотах кишечного ветра. Туда глядеть незачем. Слева, на просторном западе, — алая кромка, и иногда глухие хлопки. Там ворчит-ворочается море, утром оно станет круглое и зеленое — туда глядеть рано. По правую руку, на узком востоке, — Иерусалим, широко развернутая роза, свитая желтыми, зелеными и белыми, сложенная песчаными, глиняными и каменными, скроенная воздушными, лунными и солнечными кривизнами. Роза, плывущая в черной и алой и синей небесной чаше. Но в сердцевине у нее, в завязи самой (что я отсюда отлично вижу, привстав на цыпочки, наклонясь с обрыва в темноту и держась скользящими руками за теплый бескожный ствол умершей в поклоне канадской лиственницы), в запечатанной замочной скважине, в неразвязанном пупке — вздулась наголо облая золотая опухоль, и со всех сторон уставлены на сверкающий ее наглый желвак праздничные прожектора. А над ними прозрачная тень тьмы от Масличной горы. Туда глядеть уже поздно. Надо идти. Не забыть бы только правую руку — она зацепилась за дупло и может легко отстегнуться. Итак, внимательно отгибаемся назад.
ДОЧЬ: ...в канцелярии на Линденштрассе моя сестра стоит, уперши локти в край стола, замкнувши пальцы под выпуклым затылком и приложивши левую сторону лица к прохладным кругленьким клавишам пишмашинки «Рейнметалл». Когда сестра вдыхает и особенно выдыхает, обратные буквы внутри лежачего амфитеатра машинки шевелятся и переминаются, слегка приподнимая свои тускло-блестящие узкие ноги. Между разошедшихся сестриных лодочек, чуть сзади, тускло-блестящие сапоги — на их составленные морщинистые подъемы свешивается и капает длинная сопля. «Милый,» — вытягивая шею, говорит сестра, и литеры подскакивают, ударяя ее по левой стороне круглого лба. Она распрямляется (синяя юбка шурша спадает со спины и светло-золотые волосы рассыпаются из-под затылка) — от левого виска до переносицы у ней косо, мелко и нечетко написано «МИЛЫЙ». Я заклеиваю оконный уголок и, трогая шершавые обои, иду вдоль стены. Обвести ладонью перепончатую полосу книг, обогнуть трельяж (проскрипев пальцами по крест-накрест заклеенным зеркальным полотнам), осторожненько перепрыгнуть (с мизинца на большой) через фотокарточку в рамке. Одинаково бледные, сонные лица; матросские платья; береты — на черных кольцах белый и на белых косах синий; присели книксеном обе; колени в зазелененных царапинах. Сквозь елки красное солнце съезжает за гору. Комар зудит под затылком, стихает, пьет. Сзади, на веранде, стол с ослепительным кофейником и две мелкие чашки, слева пустой стул (венский), справа плетеная качался — на качалке качается, смеясь и блестя глазами, т-образная лиловая клякса. В два часа пополудни из верхней спальни:
о о о о о о . Наш отец лежит на спине голый; но в очках, согнутые ноги поставлены на покрывало суховатыми ступнями в белых нитяных носках
и то сдвигаются, то раздвигаются, едва касаясь одна другой. Его крошечный член, похожий на новорожденный боровой гриб, выпаханный из паха вместе с частью грибницы, криво лежит на паутинном яичном мешочке. Пахнет пудрой, и землей, и рояльной костью, и золотой паутиной, летящей с реки. Неожиданно мне хочется писать, все сильней и сильнее. Надо бежать, но, оцепенев, я не могу шевельнуться; — все, описалась. Снизу горячо, мокро и пусто. Я, плача, трогаю — трусы почему-то почти сухие. Уцепясь обеими руками за золоченую дверную ручку над головою, я тихо сижу на корточках. Отец надевает кожаный тулуп в мелкокурчавой опушке на обшлагах и по вороту, затягивает ремень с кобурой, и выходит на балюстраду. Английские замки в марте промозглы. Внизу, во брусчатом дворе, под сосущим туман фонарем, уже, слава Богу, ждет низкомордый автобус. У фройляйн из третьего подъезда сестра немножечко странная. Никогда не ходит в убежище. Но затемнение у них всегда образцовое. В нас еще, слава Богу, ни разу не попало.
ОТЕЦ: ...прежде вся-то ездотня самое долгое заняла бы минут сорок, но сейчас... даже и не знаю, как оно получится — очень скверное сделалось полотно, все в каких-то кавернах и бороздах, во всяческом каменном, железном, костном хламе. Воловьи скелеты красивее человеческих, они напоминают остовы лодок. Но зато по этой дороге практически больше не стреляют — если ты, конечно, едешь в ту сторону, вниз. Пропускают в прицеле, такой у них приказ. Все одновременно, как по приказу, начинают кричать птицы. Сквозь тяжелоуханный сумрак, едва забеленный еще невидимым рассветом, я тычу куда-то под руль ключ зажигания, вывернутый методом исключения из тяжелой, тяжело звякающей связки. Французский с шелковой ленточкой — от сожженного рассеянным огнеметом иерусалимского чердака. Огромный, мятый, полый, с т-образной бородкой — тель-авивский, от бывшей жены, украинской гражданки, съехавшей в Умань. Длинный и плоский, с косыми широкими зубчиками — от квартиры на Невском, где чеченцы. Остальные — сам уже не вспомню точно, к чему и зачем. Этот должен быть от Дома колхозника верхнекубанской станицы Нижнепричинная, где переночевывал двадцать два года назад по творческой командировке ЦК комсомола (механизаторы полюбили мой доклад о влиянии древнетибетской «Книги мертвых» на поэзию Райнера Марии Рильке. Они наплескали мне розового свекловичного вина в цепную кружку из продавленной керосинной жести). А этот, наверное, подошел бы к клозету для сотрудников Верхнемайнского райсобеса в городе Франкфурт-на-Майне (я все искал в голубом кафеле какой-нибудь рычажок или кнопку для слива, а оказалось, надо было сунуть персональную магнитную карточку в устройство, которое я счел за электросушилку. Карточки у меня, правда, все равно не было. Пришлось не оглядываясь бежать, как Гаруну). Я никогда не выбрасываю ненужных ключей. Тот, маленький, — от гулкого маятника в черном застекленном футляре, вздрагивающего и шевелящего золочеными дисками, не знаю только, где этот маятник находится. Кажется, где-то здесь. Машина фырчит и вздрагивает, и не едет. Беспорядочно зажигаются и гаснут зеленые, красные и белые черточки, кружки и треугольники на приборной доске. Выполосованный поролон сиденья еще немножко пахнет Ави, сержантом запаса из Назарета. Смешно, жену его тоже звали Марьям. Впрочем, он все равно был педераст. Когда он умирал, он обосрался.
ДОЧЬ: ...папа любит Марлену Дитрих, белокурую курицу с глубокими подскульными впадинами. Ее карточка из «Сада аллаха» приклеена у него в кабине. Жених сестры любит Лили Марлен, песню из радио. Он сидит на русском фронте, который уже не такой и русский, и любит Лили Марлен. Все поле боя от Праги до Риги пахнет рождественскими носками. А я люблю старую пингвиниху Лили, которая убежала из зоологического парка, когда его в прошлом году разбомбило, — ее до сих пор еще по всему городу ищет полиция, чтобы расстрелять. Леопардов, лошадей Пржевальского и резус-макак легко перекнокали на следующее же утро, а как выловишь пингвина из Майна? Надо бы сходить, что ли, на ту сторону — хотя бы раз в десять лет обязательно все-таки нужно. Это стыд просто, что я так долго не была в зоопарке. Раньше по воскресеньям мы всегда ходили. Там, говорят, осталась только башенка с аквариумом. В ясный день я вижу из окошка весь город насквозь: красивей — прозрачней, стройней и заостренней — он никогда не был и не будет. Он не упал, даже не покосился, а как бы потерял объем — краснокирпичную немецкую круглость. Плоские, редеющие кверху дымы в нем стоят наравне со стенами. Прочирканная косыми искрами река. Скверы и аллеи переложены узкими полосками станиолевой фольги, волнисто сверкающей, а при ветре ломко и тонко гудящей. С голых прутьев тяжело свисают ветчинные языки магнолий, сухие форсайтии тесно желтеют. Но сейчас ночь, смотровой уголок заклеен. Не пойду я в зоопарк, чего там есть, в самом-то деле, кроме башенки с аквариумом. Лучше похожу по комнате (в подвале сейчас никого, можно никого не пугая топать), потом открою печную заслонку и сяду сбоку на корточки распускать с себя папин лыжный свитер в оленях. Мохнатая нитка быстро ходит кругом, медленно съедает кольчужный низ — появляются, смутно сверкая, раздвоенные колени. Ходики, налившиеся сквозь циферблат красным, шарят по стенке длинными золочеными ногами, утробно пришуршивая, как будто внутри их черной коробки бегает по кругу хромая, полуторакрылая бабочка. Искры из печки прерывными дугами падают на полосу желтой меди, прибитую к полу. Отец, закрывши глаза, едет по бессветной Англии в бессветном автобусе, внутри трех вложенных одна в одну уменьшающихся темнот. Щеку холодит боковое стекло. На заднем сиденье кто-то тихо разговаривает по-английски. Моя сестра знает по-английски — ее учили.
ОТЕЦ: ...нет, без Ави, черножопого голубого сержанта из Назарета, ни в жизнь мне не управиться — да еще одной левой — с сатаноидной этой машиной. Когда мы третьего дня оторвали со сборного пункта, она порхала у него по буеракам как миленькая. Мы оба ужасно торопились: я на корабль — он завтра пополудни отходит из Яффо (а нужно еще было забрать в иерусалимской конторе Христианского освобождения билеты себе и девочкам), Ави же, бедняга, страдал редкостной болезнью — у него неизлечимо отрастала крайняя плоть, так что не реже, чем раз в полгода нужно было на обрезание. Сплошной разор — одних родственников человек двести всякий раз напои-накорми. Сейчас меньше. Мы с дядей положили Ави в кювет и заложили камнями — сухими, шероховатыми, желтыми. Он опоздал, я еще нет. У него на сегодня было назначено. «Это психосоматическое,» — загадочно говорит дядя. Имеет ли он в виду пулю в живот из-за горы? Утро обтягивает облачный костяк свежим сине-розовым мясом. Недвижный воздух начинает быстро горячеть — скоро его станет невозможно продохнуть не задыхаясь, проглядеть не помрачась. Сожженные леса равномерно карабкаются в гору черными, искусственно-ровными шеренгами. Я, кажется, не снял джип с ручного тормоза. Сверху отдаленный моторный кашель — кто-то едет. Я вываливаюсь — благо дверцы нет — и складываюсь за громадное крупнорубчатое колесо. Подпрыгивая и виляя, спускается по шоссе скрежещуще лязгающий двухэтажный автобус; его темновыпуклое лобовое стекло в трещинах, как в изморози; боковые забраны железными щитами, спереди на крыше косо торчит белый флажок — я знаю, как их делать: аккуратно замазываешь белилами обе голубые полоски и звезду. Автобус, осыпав по себе гранулированной пылью, обдав бензинной затхлостью и сладковатым ветром, проносится мимо. Я не высовываюсь, сижу за колесом по-турецки, с зеленоватой изогнувшей шею ящерицей у левого колена, покуда автобус достаточно не отдалится на запад — все равно бы не остановились, даже если бы я и проголосовал, — а стрельнуть с перепугу могли бы. На таких — тогда не бронированных — я по пятницам ездил в Тель-Авив сдавать газету. Такие, двухэтажные, есть еще в Берлине и в Лондоне. В России их не было, когда я там в последний раз был. Не знаю почему, до сжатия в сердце жалко Россию — маленькую страну на северо-востоке, откуда мы приехали. Говорят, продолжается осада Казани.
ДОЧЬ: ...я тру в темноте мою крапчатую еврейскую кожу на плечах и между грудей. Щепотью прихватываю маленькие вывернутые кости в локтях, ключицах и бедрах и пытаюсь по часовой стрелке провернуть их наподобие туго зачехленных поворотных рукояток. Всеми ногтями расчесываю и разглаживаю твердо и сухо свернувшиеся пучки и пучочки на лбу и лобке. Медленно сужаю неровный ромб из двух указательных и двух больших пальцев вокруг своего плоского плотного пупка, превращающегося в тесную прорезь посреди живота. Я люблю это узкое, складное, складное марионеточное тело. И этот голый город, прорезанный жидкими фосфорными огнями, весь в белых и черных облаках, воздушно округляющих пространства промежду одиноких стен. Моя сестра — идиотка, она хочет меня сплавить на север, в деревню за Марбург, и даже разрешение на эвакуацию уже подпихнула в общей расстрельной пачке. Или сама подмахнула. Ну чего мне в этих беспробудных горах делать? Прыгать, как козе, по замшелым утесам и издавать тирольские полоскательные звуки? Первый же встречный свинопас примет моего желтого растрепанного Майринка за шпионскую гадательную книгу, а меня за цыганку, и сдаст куда следует. Ничего, конечно, мне с моей третьей степенью не сделают, но хороша же я буду, под конвоем из пятидесяти запыхавшихся поросят следуя в деревенский участок. Похоже на какую-то австро-венгерскую оперетту, которую мама разучивала одиннадцать лет назад на последней даче. В красном платье с белым прямоугольным корсажем она босиком ходила по палисаднику и распевала, волнуясь большой низкой грудью:
о о о о о о. У забора быстро и тяжело переступали морщинистыми ножками четыре крупные мраморные курицы — большелобые, прямоклювые, сутуловатые. Они то склонялись к траве, то подымали свои неподвижно блестящие глаза на стоящего поодаль петушка — карликового куриного дракона с алым пильчатым гребнем. Дракон иногда передергивал шеей и, не отрываясь, глядел на певицу. Наш отец натаскивает на коническую лысую голову кожаный обтяжной шлем с ушами и, хлопаясь задом о подпрыгивающую планшетку, полубежит, наклоненный против ветра, по неосвещенному летному полю. В планшетке у него обгрызенная фотокарточка с мелкими желтоватыми лицами и распадающаяся немецкая книжка. Мне кажется, он забыл, где стоит его бомбовоз — бедный папа, он заблудился.
ОТЕЦ: ...теперь остается всего пустяк — последний спуск и четверть часа по равнине, если ничего не случится. Все дороги нам открыты, все просторы нам видны. Россия сама вся восток и север — слева и снизу имеются запад с югом, но всё, что еще восточней, еще северней, будет — сколько ни едь до самых границ — дальнейшим востоком и севером наикрайним. В Америке, наверное, везде запад — не знаю точно, я там пока не был. В серединной Европе человек движущаяся, более-менее внеположная точка в четвертованном подвижном круге географии:  страны света всегда существуют в твоем внимании, и когда ты перемещаешься, вместе с тобой перемещается прицел. В Иерусалиме ты отделен и неподвижен в безветренной сердцевине розы ветров — страны света, все они где-то, конечно, есть, но почти недостижны, почти что условны, почти что уже не нужны; пространство со всех сторон завернуто вовнутрь желто-зелено-черными долями. Всё, съехали. Вокруг и внутри разом делается горячо и гнило — ослепительный воздух трудноразрезаем. Дыхание задерживается, плотная душная волна отгибает к спинке сиденья, ладонь соскальзывает, взмокши, с баранки. Чем скорее, тем лучше надо бы проскочить поворот на Рамаллу. Я зажимаю руль, закрываю глаза, и мы с джипом, подпрыгивая и тяжело стукаясь задницами, мчим. «Какой русский не любит быстрой езды? — Русский еврей.» — говорит дядя. Я поглядываю из-под радужно сверкающего прищура. Слава те Господи, впереди уже виднеется зеленое пятнистое облако, обведенное искрящейся каймой — КПП «Лод». Я останавливаюсь перед шлагбаумом. Никого. Тихо, совсем тихо, только непонятно где что-то пунктирно журчит. Из-за палатки выходит, одной рукой застегивая мотню, другою придерживая снизу приклад, просветленный (как всякое живое существо после мочеиспускания) солдатик в голубой глубокой каске (неопределенный мужской артикль написан по-французски на ее обоих боках) и с маленьким немецким флажком цветов заката на закатанном правом рукаве. Двумя пальцами немец принимает мой паспорт и билеты на корабль, подносит к мелкоусатому лицу и со взмахом возвращая говорит по-русски, но с сильным уральским выговором: «Давай, ехай.» И идет к шлагбауму. Я боком ложусь на сиденье, чтобы левой рукой повернуть ключ, а когда поднимаюсь, шлагбаум уже тоже поднят, но между ним и мною перходит шоссе крошечная девочка в туго подвязанном белом платке. Одна рука отставлена, в другой — вся перекосившись — она несет за связанные наверху пейсы большую бородатую голову в черной шляпе. Голова покачивается и капает. Солдат выставляет мне ладонь, — погоди, мол, чмокает девочке,  семенящей в сторону аэропорта вдоль проволочной сетки, бесконечно продлевающей шлагбаум на север и юг, и чертит, наконец, опрокинутый пригласительный полукруг. Я жму на газ.
ДОЧЬ: ...надо бы подзавести ходики, они явно докачивают свое последнее; — никак не подняться с корточек, не отойти от холодеющей печки. В девять часов привезут сестру, завтрак и угольные брикеты — но когда будет девять? все-таки надо встать, немеет поясница. Шерстяной клубок катится следом по полу, разматываясь. Ночь снаружи посерела; рыжая луна плывет, оплывая, по-за полупрозрачными волнами горизонтального дыма; река глубоко чернеет. Такая покойная ночь. Налета уже не будет, а если будет, то страшный. Сирены всегда запевают внезапно: ООО. В подвале наверняка уже полно соседей, обернутых во мраке одеялами. Им сообщают за час. Ко мне управдом даже и не стучится, знает, что не пойду. Собственно, если смотреть сквозь правый верхний угол окна, все это вовсе не страшно, скорее весело — похоже на новогодний фейерверк: трещотки, хлопушки, свистелки, гудки. Располовиненный фасад дома напротив и река с мостом то появляются, то исчезают в косыми крестами расчерченной качающейся тьме. Наш дом тоже немножко раскачивается, дрожа, — но не падает, никогда не падает. В ослепительном небе перекрещиваются и расходятся тонкие лучи, кружатся прерывистыми дугами осветительные ракеты, взлетают и опускаются короткие флюоресцентные ливни, распускаются и гаснут белые, красные и синие облачка. Горячо и быстро сжимается внутренняя середина живота. Общий ярмарочный грохот чем-то странно, дребезжаще провизгивается. Пять сливающихся в один ударов. Значит, англичане — это они кидаются скованными цепью бомбами-пятерчатками. Два луча над мостом скрещаются, скрещение коротко вспыхивает — самолет, продолжая собою толстую дымовую черту, полого планирует вниз. Интересно, что бы папа сейчас делал, если бы тогда не уехал? На восток-то его бы, конечно, не отправили, старшая бы дочка уж его уж, конечно бы уж, вычеркнула. В отгороженном дальнем углу подвала (где раньше стояли, как четыре двулистые пальмы, наши разнорослые лыжи) тихонько сидел бы он на цементе вместе с жертвой недоразумения, пожилым донским белоказаком Ильей Израилем Кошкиным, родившимся без крайней плоти, и его женой Лукерьей Саррой. А с утречка отправлялся бы к себе в похоронную команду. Ну и чего такого, писал же он в городской газете юбилейные эссеи про Гете и Шопенгауэра. Всё, первая волна закончилась. Косой огонь ходит понизу, огибая стоячие шары дыма. Зенитные лучи шарят в опустевшем небе. Американцы прилетят через час-полтора. Они уже летят. Папа дремлет полусидя на продольной скамье. Ближняя к иллюминатору половина его набрякшего щечным низом, косолобого лица то освещается фосфорно, то гаснет.

                      * * *

ОТЕЦ: Штурман будит меня за час до цели номер один. Мы летим без огней. Если приложить щеку к стеклу и потеснее вжаться прищуренным глазом, снаружи как накурено — извилистые рассучивающиеся нити, прозрачные клочья тумана. Когда краешком появится солнце, облачное поле станет похоже на бесконечную, розовато заснеженную степь, хоть по ней на лыжах кати.
В такой же точно степи под Казанью, только настоящей, нижней (но уже вечерней, золотой, наполненной огнями и отблесками, дымом, лежащим над трубами, ветром, гоняющим снежные искры по еще стоящей Волге), мы приземлимся, если все будет в порядке. Самолет идет ровно и гудит хорошо. Все самолеты идут ровно и гудят хорошо. Кое-что мы сбросим сейчас, большую часть сбережем для Берлина, а остаток рассыпем в пути. Русские навесят нам новых бомб, нальют бензина и водки, уложат спать в до удушья натопленных избах, а другим днем отправят обратно на запад. Татарские официантки из офицерской столовой бреют волосы между ног, но не на. Я встаю, шевеля затекшей поясницей, и иду к рогатому рулю. Тридцать лет назад я летел в обратную сторону — было прелестное утро над желто-зеленой осенней Бельгией, пейзане поднимали головы от работы, я покачивал им деревянными сдвоенными крыльями и замшевой перчаткой с широким, по бокам надрезанным раструбом. Только трудно это было: одной рукою придерживать руль, а другою перепихивать за борт тяжелую круглую бомбу над неприятельским штабом, потому что дядин друг и должник, барон Прошвиц, выпал, показывая льежским зевакам мертвую петлю, и я остался на аэроплане один. Ноги мерзли так же, как сейчас. «Внимание, — говорит штурман: через две минуты над целью.» И мы ныряем под облака. Самолет как будто влетает в наклонно вертящийся барабан с продольными прорезями. От грохота и воя, свиста и треска ломит уши, глаза слезятся и закрываются от безостановочного мелькания огненных полос. То справа, то слева вспухают разрывы. Город внизу — весь в разрозненных хороводных кострах, под текучими горбами белого и между вздыхающих столбов черного дыма — стоит, как новогодний фейерверк над полустертым лабиринтом ярмарочных палаток, откуда косо поднимаются зенитные лучи. «Открыть бомболюки,» — кричит штурман. Секунда тьмы и покоя — черная, широкая река. «Ну — давай,» — кричит штурман. Я медленно вжимаю большой палец в кнопку на рычаге. Длинная бомба с плавно заостренной головкой выскальзывает со своей подложки и остается лежать в воздухе под-за исподом самолета, медленно наклоняясь и поворачивая короткие перья стабилизатора. Я давлю еще и еще, вжимаясь в рычаг всем влажно-ледяным телом, не успевая выдохнуть плотный паровой шарик из солнечного сплетения. «Кончено,» — говорит штурман. Мы летим на северо-восток.
ДОЧЬ: Я приоткрываю правый глаз: в пыльном окне лютует маленькое твердое солнце. Левый глаз и левая ноздря уткнуты в расплавленную подмышечную впадину огибающей меня сверху дюралевой по локоть руки. Моя же — кожаная, крапчатая, узкая — закинута за дышащий сбоку мягкий живот в крупных родинках и мокрых рыже-седых колечках и то поднимается, то опускается вместе с ним. Наипоследний раз я вижу, просыпаясь, это ослепительное окно и эту серую стену в потеках тель-авивской сырости — завтра, наконец, будет палаточный брезент распредлагеря на Мальте. Отец что-то бормочет и трясет в подушке головой. Я моментально зажмуриваюсь — сквозь мой сверкающий вздрагивающий прищур поворачивается ко мне закапанное пего-щетинистое лицо в толстых кривых очках, засвеченных утренним блеском. Он глядит на меня, постепенно узнавая, а когда узнаёт, сильно выдыхает ртом. Ему хочется убежать, но он боится пошевелиться, чтобы я не проснулась. Он хочет натянуть себе на пах простыню, но она, скомканная, зажата у меня между ног. Того гляди, он сейчас заплачет. Старый человек, а такой смешной. Я медленно сажусь в кровати и удивленно смотрю на него. Это ты? — спрашивает меня мой отец. Я, говорю я. Я ночью приехал, говорит он и тянет из меня простыню. Простыня ползет, влажно перерезая меня — серая, в пятнах. Сразу за Лодом в пробку попал, потом отлетело колесо, потом еще эти ракеты — целый день пехом пер, перебежками, говорит он. Я поворачиваюсь к нему ушедшей за позвоночник спиной, никакие ягодицы на узких желтоватых пятках. До дому дошел, а в квартире народу — сорок бочек арестантов, все заторчанные и безостановочно танцуют... как змеи, — обиженно говорит отец. Везде чьи-то чемоданы, половина комнат заперта, ванная тоже самое, там смеются. Вас нету нигде. На кухне какая-то лысая, с иглами в ноздрях, налила стакан и покурить дала. Меня закачало, я и пошел спать, а она в кухне осталась, — а на моей кровати сидит пидер голый в позе лотоса, ничего не говорит, только улыбается. Это мой жених, не оборачиваясь, замечаю я. Да? — изумляется папа. — А я его выгнал. А что потом было? — спрашиваю я, чтобы поддержать разговор. А что потом? Потом! Потом выключил свет и лег, — кажется, он сердится. — Только заснул — кто-то в бок меня толкает и по имени зовет. Я думал, это лысая. У вас имена одинаковые, объясняю я. Он молчит. Я ложусь на спину, не высвобождая подогнутых ног — я же складная — , вытягиваю раздвоившуюся, перекрутившуюся шею и сбоку целую сквозь простыню скрипучую продолговатую головку с жемчужнотемнобагровым обводом по нижнему, слегка расширенному краю. Папа, одевайся скорее, говорю я, дочка твоя уже вторые сутки в порту, вещички сторожит. Давай, пожалуйста, времени уже нет.
 
 

ГОЛЬДШТЕЙНОВО ДЕТСТВО

Тетя Мара завещала квартиру на Староневском дюжине чеченцев в подержанных полковничьих папахах, застелила низ ледеринового ранца множеством узких зеленых денег, запутала высокогорную «Волгу» тройной переменой четырнадцатого троллейбуса и усадила сонного Гольдштейна на нижнюю полку обитого желтым, неравномерно- и гладкопупырчатым пластиком, пахнущего затхлым холодом и прежним дыханием ночного купе. От Московского вокзала она (по ветеранской книжке без очереди) взяла такси до проспекта Александровской фермы, знаете, где еврейское кладбище? Таксист покрутил было головой в картузе, но взгляд старческих глаз был так пронзительно неподвижен, так голубино жесток, что он только кивнул и отвернулся.
Гольдштейна встречали (топчась, как три  медведя, и незаметно для постороннего взгляда вытягивая шею) дядя Сема Златоябко с тетей Элизабет Златоябко и маленьким Златоябко Давидкой. Маленький Давидка, младше Гольдштейна на год, жался к материной полосатой шубе под барсука и станиолевым фунтиком зачурывал темнозеленый поезд, стихающе пыхающий у упора пути. Они уже издали узнали Гольдштейна среди светлоусых, круглоскулых поляков, перекидывающих с плеча на плечо полупустые баулы — одинокого ребенка в вязаной шапке с пунпоном над перевязанным вдоль и поперек чешуйчатым кофром — и, со вздохом наклонивши облачные лица, покатили-покатили к нему пустую тележку, на каждом толчке или спотыкающуюся о перрон передними колесиками, или дыбящуюся на задних. «О-кей, а я была уверена, ты больше, — как же тебя одного пропустили?» сказала тетя Элизабет, «видишь, как на Западе все удобно — есть багажные тележки,» сказал дядя Сема, «это нужно эту Ручку на низ нажать, тогда Тележка едет» сказал Давидка, клохча горлом и танцуя у шубы. «Большой привет от тети Мары,» сказал Гольдштейн, поочередно целуя их холодные жующие щеки своим жестким ртом в налете эмпээсовской соды. Незнакомый воздух пахнул сырой булкой, горячим рождественским виноградом, чем-то еще горьковатым — хвойным, деревянным и каменноугольным. Бензином, конечно. Привокзальная брусчатка перемешивала все лучи и все отблески (и от маленькой рассеянной луны, плывущей несколько ниже нескольких полупогашенных вавилонских башен, круглых и прямоугольных, и от густых электрических надписей на широкооконных фасадах, и от заевших на желтом светофоров, и от автомобилей, поднимающих с асфальта всхлипывающие светящиеся рои) в одну единую дрожащую, ячеисто-блесткую и одновременно невидимую слякоть. Ноги у Гольдштейна мгновенно промокли и замерзли в волосатых ботах со змейкой по подъему. Он поджал пальцы и отказался от мороженого. «Да ты не бойся, в Германии не бывает ангины,» заверил дядя Сема, честно-весело глядящий неподвижными прозрачными глазами. «О-кей, тогда мы едем,» — тетя Элизабет, озабоченно махнув расстегнутой шубой, села к рулю осевшего на ее сторону автомобиля. «Малолетним Поездки на переднем Сиденьи не разрешаются,» сообщил Давидка уже изнутри.

В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь — маленьким, темным и наклоненным — в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям — видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги «Четы-Минеты», которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой...); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы «Кавалер роз»); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется. «Ну не хотят оставлять!» — тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. «Что же делать, пусенька?» — бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. «Папочка, могу я пожалуйста посмотреть Телевизор?» — спрашивал маленький Давидка. «Давайте, я сам туда схожу,» — предложил Гольдштейн: «Я уже выздоровел.»
В деревянных голландских тапочках без задника шел он и шел какими-то почти что безлюдными, почти одинаковыми улицами, скользяще смотрел на текучее мигание расчерченных электрогирляндами окон, задирал на ветреных перекрестках свое плоское обветренное лицо к безветренным флажкам уличных указателей. Тогда стриженый затылок упирался в жесткую ручку ранца. Город снизу ощущался только что — прошлой же ночью — разобранным на части, промытым, просушенным, кое-где аккуратно смазанным и к утру наново сложенным — лишние детали составили в разновысокие штабеля да так и оставили: во вздутом зеленом целлофане, или в мелкоячеистых синих сетках или без ничего. Маленькие шершавые розы лежали, отвернувшись, на низких кустах; анютины глазки синели в подзаборных горшочках; полуголые прутья слоясь оползали блеклые фасады; плотно сцепленная хвоя поблескивала где росла. Он бы и спросил дорогу, но, кажется, тетя Мара выучила его не тому языку — редкие прохожие лишь улыбались и разводили руками и усами. Никто не носил шапок. Переулки кончились, улицы стали шире и выше, башни приблизились в раздвинувшемся небе. Разрисованные трамваи без стука катились между стеклянных и проволочных загородок. Три слитных ряда машин недовольно фырчали, останавливаясь перед (Сева — налево, Клава — направо) Гольдштейном в его тусклоклетчатом суконном пальтеце. Троллейбусов не было вовсе. Он снова свернул куда-то и шел, все больше сутулясь под ранцем, вдоль низкой, толстой, выпученной стены — поверху неровно позеленелой; с выходами красной кирпичной и пестрой каменной кладки по середине и низу — как вдоль неожиданной полосы дикого мяса в свежей, умытой и гладкой, только что наново перетянутой и осторожно подкрашенной коже. Сквозь карликовую арку, забранную латунной решеткой, сделался виден вырез годами нечесанного газона: обросшие широколистым плющом деревья, слепые каменные обломки, расставленные в глубине поляны зеленоголовым, неестественно ровным строем. Дальше шея не выворачивалась. «Э, аллё,» кликнули сверху — Гольдштейн остановился. С самого верха стены, из каких-то вечнозеленых зарослей, свесил наружу доколенные щегольские сапоги с отворотами длиннощекий черноволосый человек в длиннополом чернобархатном сюртуке и высокой, расширенной кверху шляпе. «Привет, я твой дядя Якоб,» сказал человек и, присев в воздухе на корточки, спрыгнул. «Ну, пошли,» — человек молодцевато распрямился и зверски сморщил редко заштрихованное бородою лицо. «Куда пошли?» спросил Гольдштейн. «Как куда?» удивился человек: «В полицию. В собес. В банк. У тебя ж тут не меньше с полранца денег,» — он щелкнул по гольдштейновскому заплечью длинным звонким ногтем, окаймленным полосочкой грязи, трауром по китайской императрице, как это называлось у тети Мары. И широко зашагал по улице вниз. Гольдштейн, поколебавшись, побежал догонять — и чуть не воткнулся промежду разлетевшихся и перекрутившихся фалд. «Стоп!» — дядя Якоб остановился с оборотом: «Сколько ты мне дашь, на вид? Лет! Только честно!» — «Пятьдесят. Или шестьдесят,» честно сказал Гольдштейн. Дядя Якоб недовольно гмыкнул и переправил от скул за уши свои тонкие волнистые пейсы (бережно пронеся их на больших и указательных пальцах под коротенькими полями раструбленной шляпы). И подвязал к остальной косичке: «Ничего не понимаешь, дитя горькое. Больше, чем на пять и сорок я никак не выгляжу. Ну-ка, давай сюда твое свидетельство о рождении!» Он словил под полой сюртука увенчанную вихрастым пером круглую черниленку на шнуре, с усилием и фиолетовым дождиком разнял прибор и размашисто выписал в темнеющем воздухе нечто пробное с завитушкой. «Значит, девятьсот сорок четвертый...» — он пару раз решительно скрипнул на крышке гольдштейновского ранца, дунул, захлопнул папку с документами и снова двинулся — Гольдштейн побежал вдогон. «Ну как, юнгерманчик, не настонадоело еще у Златоябок?» поинтересовался дядя Якоб не оглядываясь. Гольдштейн ничего не говорил, подскакивал рядом, стучал голландскими тапочками по мостовой и ранцем по сведенным лопаткам. «Дядя Якоб, а ты мертвый дядя, или живой?» спросил он наконец. «А тебе-то какая разница?» весело отвечал дядя, маша папкой.

В однозвездочном отеле «Эксцельсиор» (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся — большой мой друг, по национальности зороастриец... А чего? город же будет платить ... пока ты еще, эту, работу найдешь... а чего!? денежки-то магистратские — налогоплательщицкие, значит, — стало быть, мои тоже: знаешь сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка — оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та, заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль — на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки мест, откуда позже вырастут волосы. Тетимарин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: «Hдns-chen klein geht al-lein in die wei-te Welt hin-ein...»  Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде — кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся
под очечками — садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался — только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, — и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: «Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали — зато уж по субботам мы их не впускали сюда.» И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: «Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить всё в эквадорский государственный займ!» Гольдштейн смеялся и отмахивался — дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом — ввосьмеро вдоль — складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень — вытравлено курсивом по медной табличке — но Гольдштейну всё как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень — латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отго-раживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн ни о чем не думая лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро  густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери — три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) — Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора — Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ — чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко и -ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего супер-рабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе.

В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. «Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет,» писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: «Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в Причинном считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо — когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер.» Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о — не обиженных ли? — Златоябках, переславших тетимарино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором. Понедельник плохой день, пятница несчастливый, по субботам они ходят в синагогу, по воскресеньям в оперу, по вторникам я сижу с Ханси, а в среду у Пасхального Зайчика день рожденья. Позвоню им через четверг, решил Гольдштейн. Но сперва он отвлекся на стихотворение в ста двенадцати нерегулярных гекзаметрах на сладостно-мертвом языке полузабытой страны. В стихотворении методично перечислялось все увиденное им за год в различных отражающих поверхностях, начиная с окон ночного состава, тряско летящего сквозь, и кончая витринными стеклами, совмещающими внутри и вовне. Дунины зеркала само собой. Потом открылся рождественский луна-парк, и Гольдштейн до самой темноты прочесывал его низкие фанерные переулки, окутанные туманным электричеством, пропахшие ракетным дымом, черным пивом и чесночным багетом, опутанные акварельными каруселями и лилипутскими железными дорогами, оглушенные одновременной музыкой, детской истерикой и лотерейными зазывами с увешанных плюшевыми тушами эстрад. Луна там тоже была, но потерялась среди фонарей. Гольдштейну хотелось сшибить тяжелым кожаным мешочком пирамидку из 3+2+1 помятых латунных банок в самом убогом, едва освещенном и тускло раскрашенном из прянишных домиков. За это били в гонг и давали пингвина в короткошерстном фраке. Поэтому он собрался к Златоябкам только на Старый Новый год — с большим пингвином для маленького Давидки. «Ты как будто не очень вырос!» сказала тетя Элизабет с порога: «Посмотри на Давида, как вытянулся — не правда ли, настоящий маленький джентельмен?» Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном. «Ну что же ты тратился не по средствам,» рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко: «Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!» Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет: «Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше.» Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за всё, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал. «Как у тебя в школе? всё нормально?» уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот: «Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу — частную, конечно,» — она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: «Вот, объявление: Английская школа. Очень строгая.» Дядя Сема сложил на животе руки ежиком. «Такие короткие объявления — самые солидные,» сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного. «Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?» Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. «Что за ерунда!» кричал Златоябко-отец из кабинета: «Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!» — «Может опечатка?» отдаленно откликалась тетя Элизабет. «В Германии не бывает опечаток,» — вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом.

Полуторасуточным январским дождем заволокло окна — до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала  крупная ртуть — скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил вах поколенному портрету Фридриха Ницше в полосатом халате и с большим ятаганом у плеча. Шишечки на перила он велел наколотить немедленно по гольдштейновском вселении и был теперь мрачно доволен своею правотой. Гольдштейн же ноюще томился внезапным казенным интересом к такой было налаженной, блаженно пустой гольдштейновской жизни без занятий и желаний — дядя Якоб, словленный вчера за ротшильдовским дворцом, у входа в биллиард-кафе «Кафка», и отправленный по сверхсрочному вызову на биржу труда, все не появлялся и не появлялся. Лучше бы я тогда в детский дом сдался думал Гольдштейн, шагая с Ханси туда-сюда между шести тонких колонн крытого входа в гостиницу спокойненько сидел бы сейчас, положив ноги на парту, в просторном светлом классе, поплевывал бы в Махмуда и Кристиана жеваной промокашкой да третий месяц изучал букву «Y». Два гипсовых льва с лягушечьими плоскими мордами слепо сидели у дверей. Грохот дождя усилился — водяные косицы, свешенные с краев козырька, расплетались, распускались и смешивались. Клекочущая завеса раздвинулась: в ее разрыве наконец-то возник дядя Якоб — из его шляпы и плечей била вверх и в стороны рваная вода. Отряхнувшись передергиванием бедер и рук, он ступил на красную дорожку с зороастрийским орнаментом — но ни капли воды на нее не упало, и сам он был абсолютно сух, от шляпы до сапог. Ящерка-Ханси облепил всеми четырьмя гольдштейновскую ногу. «С тех пор, как ты понаехал,» агрессивно сказал дядя Якоб: «я просто не узнаю мой родной город — такой говняной погоды уже триста лет как не было.» Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался. «И какие всё же бюрократические сволочи сидят в этих конторах — представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!» — «Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации,» сказал Гольдштейн. «Да, действительно, — дядя Якоб повеселел: «Короче, тебе дали направление на фабрику искусственных членов, учеником контролера по качеству. Можешь гордиться: лучшие в Европе траурные члены для вдов — черные с золотыми усиками!» У Гольдштейна открылся рот и защипало в глазах. Дядя Якоб присел перед ним на корточки и брезгливо пощекотал Ханси по золотушной щеке: «Не паникуй, юнгерманчик, я туда уже сходил. Они от тебя откажутся. Там хозяин мой большой друг, мы с его дедушкой вместе торговали в великую сушь двадцать третьего года замороженными сигарами у висбаденского казино. Ну, целую руки.» И он, стартовав с корточек, как ракета, выстрелился вперед спиной в нестихающий дождь. Гольдштейн успел подхватить рванувшего следом Ханси подмышки и, успокоенный, покарабкался к себе наверх: играть с Тигрессой и Зайчиком в закрытую буру без картинок и молодок, на оттяжные шелобаны.
Дождь закончился в конце марта, незаметно, ночью. Перетруженная канализация еще с неделю булькала и всхлипывала подо всеми мостовыми, город еще с неделю стоял темный, слитный, как будто бы смазанный, — но отдельное небо над ним вовсю уже сверкало золотом и кобальтом, — и в нем розовые белые башни. Гольдштейн с Супер-Рабыней Дуней пошли с утра на заречную барахолку — покупать Гольдштейну велосипед. Ханси бежал сзади, ожесточенно дыша и рывочками, по-индючьи, двигая в разные стороны прозрачной головкой. В детский сад его не брали по причине отсутствия прописки. Дуня, которую в сущности звали Терезой-Луизой, взмахивала широкими полотняными рукавами и, возмущенно переходя иногда на нижнерейнский диалект, клеймила недостаток социальной защиты. «Разве я не сфера услуг!?» горячилась она, отрочески тесными губами с затрудненным наслаждением выталкивая толстоватые слова: «Да я бы платила им, засранцам, и налоги всякие, и профсоюзные взносы, за милую душу, пожалуйста!» пугала она своей извращенностью толпы прохожих сомнабул, колтыхавшихся вдоль улиц, как белье на просушке. Когда сквозь ратушную площадь вышли на набережную странно выгнувшейся, приподнявшейся, расширившейся реки, сейчас же с ясного неба ударил гром. Дуня оборвалась на полуслове и уцепилась правой рукой за гольдштейново темя. «Не бойся, это полуденная пушка,» медленно сказал Гольдштейн, чувствуя сквозь волосы неравномерный холод ее ладони. Перед ним мелькнул оседающий белый рукав, обдавший ветром и оголивший длинную руку от чуть потресканного красноватого локтя до бледного вогнутого запястья с двумя маленькими круглыми рожками по краям. На ее было ровно десять. «Разница  во времени,» объяснил Гольдштейн. Среди свежеумытых банковских башен ослепительно сияла тончайшая золотая игла низкостенной крепости. Велосипед был «Орленок» без звонка и насоса, и он все поскрипывал и побрякивал, и назад его вели по мосту осторожно, осторожно усадив взбудораженного Ханси на обколупанной раме. Дуня, разгорячась двухчасовой торговлей с продавцом, жестоковыйным поляком, поголовно заросшим табачной крошкой, расстегнула свою крохотную расшитую жилетку, закатала до плеч рукава поколенной рубахи и даже зачем-то подвернула до середины голени прямые черносуконные брюки. «Надо было еще поторговаться! Он бы и за пять отдал!» убеждала она упертого в руль Гольдштейна. Гольдштейн с любовью оборачивался к ее нежно-румяному продолговатому лицу со смелыми, глупыми, чуть раскосыми глазами и кивал. На ратушной площади, на Римской горе, решили перекурить — велосипед вогнали в многоместное железное стойло перед вращаемой дверью мороженицы, а сами сели снаружи. «Памятник какой-то странный,» сказала Дуня, рассеянно гладя на площадь: «Никогда не замечала. Смотри, конь на двух ногах стоит.» Действительно, огромный зеленый всадник на двух мозолистых копытах иноходью стоял — передом к ратуше, задом к собору. Принесли мороженого Гольдштейну и Ханси, Дуне — пиво. Прохладившись, вернулись к жалобам Дуни, юной супер-рабыни из «Эксцельсиора». Все у нее было через жопу, сетовала она (и солнечная пенка на ее губах беззвучно рвалась и лопалась), и даже учеба на домину никак не задавалась, и вообще ее перевели из домин в учительницы, резиновый китель и фуражку с черепом отобрали, зато выдали английское платье с белым воротничком, хорошенькое... но клиентов осталось — один-единственный, и тот пацан, твоего возраста, или чуть постарше. Мамаша твоя хоть знает, спрашиваю, что ты здесь? Она, говорит, меня и привела, — там сидит, в приемной. Я к замочной скважине: и правда, этакая дама в шляпе, шуба полосатая, чулки белые, шелковые, юбка в клеточку выше колен — и с бантом на животе. Ладно, говорю, раздевайся. Совсем, спрашивает. А как еще, идиотина! — ору, а сама чуть не плачу. Я ему хрясь, хрясь поперек спины указкой, а он стоит на четвереньках — маленький, толстый, белобрысый, весь дрожит и пукает. Схватила его сзади за яички, крошечные, как у котенка — где яйца украл, кричу, уголовник, а он все только ежится. ...Странно, пиписька висит, а залупленная ... Так с тех пор и ходит, несчастный; спасибо, без мамочки — ...слава Богу, с недавнего времени хоть кончать начал... Но разве ж это клиент?! Разве ж это жизнь? — то меня лупят, то я; а по-человечески, внутрь, — с самого Хансиного зачатия не имела... Гольдштейн облизнул ложечку и кивнул. Дуня вдруг замолчала, странно — коротко и жестко — посмотрела на него, странно — коротко и шумно — втянула в себя пиво и отвернулась.

«Дорогая тетя Мара! У меня все в порядке, и с учебой, и с поведением. Дядя Сема и тетя Элизабет мной довольны. На день рожденья они подарили мне велосипед с четырьмя скоростями. Летом мы все вместе отдыхали в Италии, купались в Средиземном море — оно оказалось еще грязнее, чем Финский залив, только все зеленое, блестит и пенится. С сентября снова начался учебный год, и мы с Давидом пошли в школу — я на класс старше, поэтому я ему помогаю делать домашние задания. Отношения у нас хорошие. А ты как поживаешь? Дядя Сема говорит, что мы на Западе с тревогой и беспокойством следим за развитием ваших событий. Если следующий путч будет не летом, пожалуйста, не ходи — простудишься. Я получил письмо от дяди Брайана Брайнина из Нью-Йорка: может быть, на рождественские каникулы поеду его навестить, если он оплатит билет. Все наши передают тебе горячий привет. Любящий тебя...» Гольдштейн сплюнул ссосанную с языка костную сладость конвертного клея и толкнул письмо под выпуклое веко синего почтового ящика. Можно было уже идти домой, только вот Зайчик просила к ужину хлеба купить — Гольдштейн перезвякнул в кармане мелочью и, подскользаясь на пятнистой панцирной льдине, завернул в генеральский гастроном. Ему удалось ловко перепрыгнуть через лужу, ожесточенно гонимую широчайшей шваброй по пустым перед закрытием залам, и не замочив ног приземлиться у хлебобулочного отдела. «Гражданка, я вам, кажется, предельно ясно сказала: булка — вчерашняя!» — продавщицыны скулы алели, короткие белые кудри гневно скакали на висках. Крохотная старушка перед Гольдштейном обернулась, как бы ища сочувствия, не нашла его в озабоченно считающем жёлудь ребенке и пролепетала (скорее собственному отражению в зеркальной стене, чем возвышающейся над мраморным прилавком продавщице): «Ich verstehe Sie nicht, gnдdige Frau...» И заторопилась к выходу, волоча за собою трех упирающихся такс. Гольдштейн же кротко взял отреченную булку и отправился следом.
Похрустывая свежей наледью, с батоном подмышкой, шел он, маленький, сутулый, в кроличьей мокрой шапке, по едва освещенному фосфорно мерцающими фонарями Кирпичному переулку. Не доходя одного дома до улицы Герцена, свернул в подворотню и во двор налево. Лампочка в проволочном наморднике горела над низкой дверью, из-под запотевшего стекла темно-малиновой доски едва проступало золотом: «Рабочее общежитие N 3 фабрики резиновых изделий N 2 имени В. Либкнехта и Розы Люксембург». Гольдштейн протиснулся вперед плечом: зороастриец наморщась читал на вахте газету. «Здрасьте, тетя Валя,» сказал Гольдштейн. «Стой, стой, малой,» таинственно зашептал зороастриец, поднимаясь из-за стойки и одергивая кофту на могучих боках: «Ты знаешь чего... у нас, это, комиссия завтра... Если тебя в подсобке застукают — с ОБХСС потом шухеру не оберешься. Может, ты, это, у родственников сегодня переночуешь..? А я пока там у тебя приберу.» — «Ага, ладно,» сказал Гольдштейн: «Сейчас только булку закину, и сразу поеду.» — «Семен Израиличу привет передавай, скажи, Люська моя на завтра к нему записалась. Скажешь?» Гольдштейн кивнул и, отирая пальцем очки, побежал наверх. Белоруска Зайчик и Тигресса Суматрян из Армавира еще не вернулись со второй смены, только Дуня в трусах и лифчике сидела у стола и штопала колготки на деревянном грибке. Безулыбчивый Ваня молча прыгал с зайчиковой кровати на тигрессину — все равно они были неубраны. «Привет,» сказал Гольдштейн: «Вот, Зайчик хлеба купить просила. Знаешь про комиссию?» Дуня подняла от колготок узкие глаза: «Как же, Валентина раза уже три набегала. Чтоб нашего с Ванькой духу тут завтра с пяти утра до восьми вечера не было.» — «А этот, клиент, ходит еще?» спросил Гольдштейн и положил твердую булку на стол, между двух чайных лужиц. «Редко. Прогуливать начал, поросенок,» — Дуня маленькими белыми зубами с хлопком перекусила нитку: «Едва хватает, чтоб Вальке за койку платить. ...Куда это ты?» Она встала и накинула на плечи цветастый халатик: «Я чаю сейчас сделаю.» — «Не, я у родственников ночую, из-за подсобки,» объяснил Гольдштейн, топчась перед дверью. «Ночуй здесь. Девки все равно на третью смену остаются, у них там аврал. Или боишься?» На Гольдштейна в упор смотрели зеленые смеющиеся глаза. «Ну, пока,» мрачно сказал Гольдштейн и вышел.
Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. «Дай-ка поглядеть, юнгерманчик,» — дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. «Уезжаешь, значит,» — дядя Якоб оторвался от обозрения: «А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?» — он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. «Вырасту — поеду.» Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку
с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием — гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.
По ледовым дорожкам в намертво утоптанном снеге подкатывал Гольдштейн на одной ножке (вторая приподнята, руки в стороны) к златоябкинскому дому, Красная улица 10, где винный магазин. В неосвещенной парадной он начал наощупь продвигаться к лифту, одновременно обивая снег с отсыревших ботов. Бабах! — что-то загремело, плеснуло, покатилось — Гольдштейн замер. Входная дверь завизжала — некто вошел в парадную. Некто (в просвете дверного проема черный, широкий, в шапке с развязанными ушами, напоминающей китайскую крышу) поднял руку и скрипнул ею несколько раз. Зажглась лампочка в стене. Гольдштейн подкинул спиной сползший ранец и, поворачиваясь, мельком прочитал рукописное объявление над поваленным ведром: Товарищи! В ком есть человечиская совисть — сцыте в ведро. «А, это ты,» сказал дядя Златоябко, возвращающийся из абортария: «Целую вечность тебя не видел.» — «Я попрощаться зашел,» щурясь, сказал Гольдштейн: «Мне дядя Брайнин вызов из Америки прислал — я туда уезжаю. Совсем.» — «Зря,» сказал Златоябко: «Здесь, в Германии, ты дышишь двумя тысячелетиями христианской цивилизации,» он показательно-шумно вдохнул: «А там что? Все-таки мы с тобой люди европейской культуры!» Гольдштейн пошел к выходу. «Ты что, даже не поднимешься? У нас интересные гости из Союза — одна еврейская монахиня с мужем, сегодня днем лишилась чувств в супермаркете, когда увидела четыреста сортов сыра. Тетя Бета собирается, кстати, грибной суп делать.» Гольдштейн решительно помотал головой: «Не могу, дядя Сема, правда, — самолет уже через четыре часа. Скажите Додику, что я ему пришлю из Америки живого негритенка.» — «Какой же ты странный мальчик,» Златоябкины голубые зрачки растерянно разошлись по сторонам: «Зачем Додику негритенок, он будущей осенью поступает в Кембридж.» Гольдштейн привстал на цыпочки, поцеловал мятую холодную щеку и протиснулся наружу. «Постой, постой,» кричал Златоябко: «Давай я тебе хоть календарик подарю, на новый год...» Но Гольдштейн уже был далеко. Он, уменьшаясь, бежал по темной снежной улице и махал обеими руками зеленому огоньку свободного такси.
 
 

ИГРА В СКОРЛУПКУ

So war Prag auch lдngst schon wieder eine wichtige Stelle im gesamtdeutschen Leben geworden, als es dann in der Krise der Republik von 1938-39 schlieЯlich vom Fьhrer in das GroЯdeutsche Reich heimgeholt wurde, als die Prager Burg, welche in den letzten Jahren fast eine AuЯenstelle der Komintern geworden wдre, der SchlьЯstein im Bau der deutschen Einigung und nun wieder der Ort weitreichender politischer Aufbautaten wurde.
Das hunderttьrmige Prag. Die alte Kaiserstadt an der Moldau.Herausgegeben im Einvernehmen mit dem Kulturamt der Hauptstadt Prag. Raumbild-Verlag Otto Schцnstein K.-G. Mьnchen—Prag. 1943

Einer der Hцchstrangigen von ihnen — so hoch war sein Rang, daЯ er den Titel «Reichsfьhrer» fьhren durfte, «Reichsfьhrer-SS» — hegte schon seit langem den Plan, an einem einzigen Ort alles zusammenzutragen, woraus das schдdliche, das schдndliche, das menschheitsgefдhrdende Treiben der Juden ersichtlich wьrde und somit bewiesen wдre, daЯ sie nun endlich ausgerottet werden mьЯten und daЯ die Deutschen, indem sie sich dieser Aufgabe unterzцgen, im Dienste der Menschheit handelten. Prag schien ihm — nicht ohne Grund — fьr seinen Plan besonders gut geeignet.
 Friedrich Torberg. Golems Wiederkehr. Langen Mьller Verlag, Mьnchen—Wien. 1968

Da diese neue Synagoge auf einem alten Tempel errichtet werde, solle sie den Namen Altneusynagoge erhalten. Andere aber sagten, die Engel hдtten die Steine aus Jerusalem nur so lange in Prag gelagert, bis im Heiligen Land wieder ein Tempel entstьnde, dann aber mьЯten sie zurьckgegeben werden. Da der Bau nur unter solcher Bedingung bewilligt wurde, was hebrдisch «altnaj» hieЯ, erhielt sie auch diesen Namen, der spдter in «altneu» umgedeutet wurde.
Heinrich Pleticha. Wanderer, kommst du nach Prag. Anekdoten und Geschichten aus der Goldenen Stadt. Verlag Herder, Freiburg in Breisgau. 1988.
 

АНГЕЛ: ...когда просыпаюсь, я вижу — даже не размыкая еще тяжких пластинчатых век — его рифленые, очеркнутые зеленоватым свечением златокрылья, сложенные на невидимой спине, его уткнутое в подогнутые и сведенные передние колени лицо, вытянуто сросшееся губами, ноздрями и переносицей. Полого торчат с обочин квадратного лысого взлобья — сходясь, но не доходя — гнутые толстые златорожки. Опущенные остроконечные уши под их основаниями изредка медленно вздрагивают. Влипший в левое стегно плоский изогнутый хвост недвижно колышет по цементному полу золотой бахромкой оконечной кисти. Пышно обросшее сальными ожерельями горло, я знаю, внутри себя сейчас сжимается и разжимается. Сегодня его черед просыпаться, приподнимать свою неподъемную голову ко вдоху. А мой к выдоху мою. И я приподымаю, но с занемевшим осердьем уже вижу невозможное — вижу, что его здесь нету, даже теплого пятна на полу от него нету, даже зеленовато подсвеченного силуэта в воздухе... и это означает, что я не понимаю, а есть ли здесь я. Я смотрю вниз, сквозь мои сведенные и подогнутые передние колени, сквозь пол и еще один пол, сквозь глину, дерево и камень, сквозь кислый разреженный воздух и сладковатую густую темень — нет, то, для чего мы здесь, оно еще на месте, схоронённое в самой глубине, под девятью покатыми ступеньками, в соленой, неразъемно оледенелой земле. Нижние часы на еврейской ратуше показывают полночь. Верхние тоже. Через минуту они двинутся дальше по кругу, но в разные стороны — нижние противосолонь, верхние наоборот. Насколько хватает зрения, его нету нигде: ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии — дальше я взглядом не достаю, но дальше его и быть не может. Страшный полуночный снег падает на город — как будто беззвучно выстрелен из батареи пневматических пушек, летит провисшими цепями, с неестественной силой и белизной, —  на черные улицы, на забытые внутри снежных гор трамваи, на потерявшие очертания площади, на смутно забеленные низкие мосты. И лишь два неимоверных снеговых пузыря сплющенно-мутно светятся — старый вокзал и пражский Град; над ними обоими окоченело развернуты венозные флаги с подломленным на окончаниях крестом, посолонь катящимся в овальном передернутом пробеле. Я опять гляжу от себя направо: всё тот же безоконный чердачный мрак, всё так же его нет нигде — как не было.
ЭКСПОНАТ «JUDE, MAENNLICH» :
...ахтыбожетымойправедный, неужто всего еще только двенадцать...? Я-то думал, четвертый час ночи уже, как минимум... Значит, еще целых восемь часов париться — без света, но в лапсердаке. С другой стороны, что ж делать — все-таки полная инвентаризация, этакое не каждый божий день стрясается; предыдущая, кажется, была лет тридцать назад, перед тем, как нас министерству культуры передали. Меня тогда еще не было, я, кажется, в шестьдесят... восьмом пришел, в декабре-месяце, точно, акурат перед рождеством — как раз четыре года исполнялось, как нас переподчинили... Покойная фрау доктор Гербст из отдела заговора все на этот счет огорчалась, бедняга; никак не могла забыть, что научных сотрудников с военной сетки сняли. ...Нет, ну какую ж тут учинили пыль, гниль и теснотищу — не продыхнуть, не повернуться: все запасники повыставили! Если пукнуть, она точно услышит — еще б не услышать, с таким-то носом! Может, заснула? Не, дышит часто, аденоида сыктывкарская. Все равно страшно — не то что пукнуть, животом буркнуть: ящик на ящике до самого потолка, всё качается, всё скрипит, держится на соплях, того гляди, на голову чего-нибудь ёкнется — типичная чешская работа. Одних указок — костяных, деревянных и разнометаллических — шестнадцать тысяч штук, и каждая может указательным пальцем в глаз. Вавилонское столпотворение какое-то, а не музей. Я ж им предлагал: книжки-рукописи с принадлежностями сюда, в Староновую, предметы культа в Цыганскую, а остальное, быт там, ремесла и все такое распределить между Майзелевой и Пинкасовской, было бы гораздо рациональнее. Коллекцию Розенберга отдельно где-нибудь, скажем, на третьей площадке. А нас с аденоидой — в ратушу, там и места побольше, и диваны есть кожаные в ученом совете, хотя бы приснуть можно... Нет, ну как же! как же! — а что, если из Берлина вдруг комиссия, посереди-то ночи!? Согласно министерского распоряжения сличение наличия производится исключительно по порядку следования инвентарных номеров. ... С другой стороны, тоже, конечно, разумно — не сойдись опись ненароком, кому отвечать? Не нам же с этой, с Лариской Саррой Михаэлис инвентарный номер такой-то, и не голоштанным сотрудничкам научным, все как один педерасты...   — директора бы стали дрючить, доктора нашего профессора фон Вондрачека. И так едва держится — возраст-то уже пенсионный, и не член партии. Как его вообще назначили, вот тайна сия велика есть. Была, значит, рука в министерстве или выше, но теперь эту руку ушли. Ничего не попишешь, господин профессор, новые времена — новые руки.
ЭКСПОНАТ «JUDE, WEIBLICH» :
...ой, мамочки, не могу — сейчас чихну. Ноздри вместе, брови врозь ... так... так... всё — рассосалось. Слава богу: еще догадается жирный, что не сплю — разговоры начнет разговаривать, по-немецки. А как сидя на бедре заснешь? ...Нафунял-то, нафунял... Это от чесночной колбасы. Во всем городе нету колбасы, а ему из Нюрнберга привозят, потому как по учебному плану должен чесноком пахнуть. А мне в год одно реквизитное платье с вытачками полагается, всегда одинаковое — полушерстяное по горло, мышиное. И четыре пары бумажных чулок в резинку, которые после стирки трупно воняют «перзилью». Нет, хватит о запахах, а то сейчас еще вспомню, как пахло в литерном поезде Сыктывкар-Харьков-Прага, когда меня сюда везли — все-таки сильно хуже. Ржавой селедкой, мочой и русским потом. Моча у все наций пахнет одинаково, а пот и говно по-разному. Ой не могу, сейчас блевану — жидкие слюни уже сквозь зубы просачиваются, ледяные. Медленный задержанный выдох, пупок резко вобрать — это называется еврейская йога. Скоро мыши зашебуршат, они всегда после полуночи выбегают. Ханс-Йорген говорит, где есть евреи, там всегда будут и мыши. Но он хорошо к нам, к евреям, относится, он нас не только изучает, но еще и трахает. Спасибо, инвентаризация эта сраная как раз на месячные попала, не так обидно. Все равно здесь толком и негде, когда даже всех этих ящиков нету, — скамейки косые и узкие, по полу дует, мыши опять же. Одно слово, синагога. Вот если Ханс-Йорген ключ от ратуши надыбает, как собирался — там, оно конечно, настоящие диваны, присутственные; жалко только, кожаные: с-поднизу будет холодить  и к ягодицам прилипать. Зато с кожи лучше сходит, в случае если спущенка попадет — у Ханса-Йоргена струя какая-то рассеянная, всегда брызжется. У русского мента, который тогда меня до Харькова вез, вот у того било, как из брандспойта:  он мне в сортире запилил, сзади стоя, — и хоть бы капля на ноги вытекла. В семнадцать мальчишеских лет разве такое качество оценишь? — только что больно и воняет. Стоп, про воняет нельзя. В восемь Боженка придет, нас выпустит, и надо сразу бежать, по уши в снегу, на Петушью — на третьей площадке две школьные экскурсии «Быт восточноевропейского еврейства второй половины ХIХ века» запланированы, и еще японцы из газеты. Парик этот мой не-на-вижу: неизводимо пахнет мучным клейстером и прогорклым жиром... — охтыбожетымой, опять за рыбу деньги, что это я сегодня? — ...но до утра можно без: в такой темноте никто не разглядит мою длинную голову с темно-рыжей завихренной шерсткой, даже мыши. Я похожа на молоток.
АНГЕЛ: ...а наверх он подняться не может — пока камень здесь, мы оба не можем наверх. В положное время — его же мы не имеем права помнить — вот, опадают староновые стены, как опадают ссохшиеся кривые обертки с поздней обшелушенной розы. Тогда обнажается исподнее зияние земли, мы сходим в него по девяти наклонным ступенькам и забираем оттуда белый, теплый, крупно-шероховатый камень. У нас ведь нету рук, потому-то нас нужно двое — мы притискиваем камень с двух сторон нашими круто-выпуклыми, неподвижно-напряженными грудями и, по-стрекозиному часто-часто маша узкозолотыми крыльями, медленно-медленно поднимаемся над городом, над пятерчаткой его заросших снегом, кирпичом и жестью холмов, над его темно-сверкающей рекой, перепоясанной перепончатыми мостами, над его волнообразной электрической сыпью, и боком, поверх камня глядя друг на друга неотрывно, не-быстро-не-медленно летим на юго-восток — он справа, я слева. Имя ему тогда называется Великая почесть, а мне Утешение войска. Раз в пятьдесят лет — пока не настанет положное время — в ночь снисхождения юбилейного года по счету месяцев от пасхального месяца ниссан мы просыпаемся к выдоху и ко вдоху; но того, кто справа от меня, нет сегодня нигде: ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии. Его нужно найти, а как — я не знаю. Я еще раз гляжу на бессветный, беззвучный город, запеленутый в недвижную метель: все жители спят в перегретых комнатах, пахнущих старой пищей, телом и кухонным газом, только немногие тонковолосые люди в черных мундирах с тускло-серебряным витьем на плечах косо склоняются над желтым суконцем столов (слоистый табачный дым, изворачиваясь, втягивается в опрокинутые абажурные воронки), и только недолгие поезда, дергая дымными усами, под- и отъезжают — шипящие, носовые, горловые — под желто-засвеченной вокзальной раковиной. В залах ожидания непокойно дремлют славяне по фанерным скамейкам, обнимают на коленях свои туго перетянутые картонные короба и кули из крупнозернистой дерюги. Полицейский проходит с фонариком, высвещает слепо морщащиеся лица. Луч проскользает по веснушчатым рыжеволосым рукам, молниеносно переменяющим местами два железных стаканчика на обколупанном сиденьи. Курчавые пальцы замирают, луч, помешкав, движется дальше — ему заплачено. Глупая игра. Я возвращаюсь и снова гляжу под себя, сквозь пол и еще один пол, сквозь дерево, глину и камень... ...как же я не заметил сразу? Еще двое не спят, и прямо подо мною не спят, в беззвучной и бессветной зале Староновой синагоги — еврей и еврейка, одни на весь этот город. Теперь я, кажется, знаю, что с ним: нам ведь не уйти отсюда, и умереть мы не умеем — мы можем лишь оступиться и в кого-то упасть, как беспризорный телок падает в неогороженный колодезь.
ЭКСПОНАТ «JUDE, MAENNLICH»:
...она, конечно, и рыжая, и сутулая, и узкоплечая, и глаза у ней миндалевидные, и нос крупный, загнутый, с тонким хрящом, и дыхание сухое и неблаговонное, но что черепные показатели идеально соответствуют, вот уж это позвольте усомниться — слава богу, двадцать седьмой год тут сижу, и без штангенциркуля всё прекрасно вижу. Надо было командировать в Сыктывкар кого-нибудь опытного на приемку, промерить всё как положено, расспросить о ней поподробнее в политчасти, а они, грошовой экономии ради, послали обмеры, утвердили в министерстве фотографию фас-профиль шесть на восемь — и пожалуйста, распишитесь в получении. Разве ж Иваны понимают научную важность? — подсунули первое попавшееся: на тебе, боже, что нам негоже. Я же предупреждал, когда наш, Терезиенштадтский питомник закрывали: с этими русскими вы наплачетесь еще; думаете, они войну забыли? ... да и не подготовить им качественного материала, даже если б хотели, — фрау Гербст из отдела заговора была со мной полностью согласна. Всё мне пришлось делать, всему учить — фаршированную щуку от бычка в томате отличить не умела, не говоря уже о языке. Ни немецкого, ни идиш, ни говяжьего с зеленым горошком — один русский пополам с матом. Первые годы стыдно просто было перед экскурсантами — сидит на табуретке нога за ногу, как шикса; того гляди на пол плюнет и папиросу вынет. Предыдущая еврейка, Берта Сарра Михаэлис, земля ей пухом,
в гробу бы перевернулась, когда б увидела, что ей на замену привезли. Вот, сердце опустело и в глазах стало едко, как про нее вспомнил, про бедную... Все прахом пошло, все, что пятьдесят лет строилось, налаживалось, — пасха на носу, а мацы в музее ни кусочка, валюты, говорят, у них нет. Берта-покойница, та всегда сама делала, хоть и пожилая уже была женщина, едва ковыляла на артритных ногах; хотя, честно говоря, чего там и делать, вода с мукой — но эта сопучая разве станет? никакой трудовой этики, да и откуда? Им-то в ученом совете всё без разницы — не будет пасхи, так и шут с ней. А как детки радовались, когда я крадучись вносил в комнату завернутого в дерюгу младенца, и воздевал над ним черное сапожничье шило, и из его пластмассового горла, при помощи хитроумного механизма, изобретенного инженером Мейснером, лупила в кастрюлю, стуча и булькая, забрызгивая на отскоке Бертин клеенчатый фартук, густая темно-красная кровь. Вот бы тебе так, Карличек!  За полгода экскурсии заказывали, из Франции и Голландии приезжали, целые школы на автобусах, а теперь что? Где Франция? где Голландия? где язык? где зеленый горошек? — какая-то в державе датской гниль, и инвентаризация, и темнота электрически шевелится по углам глаз, и в остатках волос над ушами свербит и чешется. ...Если съесть бутерброды сейчас, к завтраку ничего не останется, так и шлепай на Петушью голодный, с затверделым прорезным нытьем под ложечкой.
ЭКСПОНАТ «JUDE, WEIBLICH»:
...почетная немка мне и до второго пришествия — ежу ясно! — не очистится, это Ха-Йот просто понты мечет — во-первых, уши, хотя, кроме ушей я и не похожа, во-вторых, акцент русский, практически неистребимый, особо что касается «рэ» и «ха», и долгих-кратких всяких с умляутами ...ну и вообще; но если там, наверху, всё так и дальше пойдет, почетную чешку вполне могут через три года дать; это тут, в Праге, решают. Только нужно будет представление от институтской партгруппы. Тогда можно по выходным за стену, официально. Муж-объелся-груш, народный маланец Леопольд Израиль Михаэлис во всю свою народномаланскую жизнь небось ни разу в городе не был, хоть и пыжится, что местный, а я за семь лет уже четырежды. Хорошо, я маленькая: сложи меня пополам, в любой багажник утарюсь. А чего, всё не хуже, чем тут целую ночь сидеть на одной кости — темно так же, и дышать нечем; главное дело, губу не прикусить, когда по булыжнику. У Ханс-Йоргена «опель-капитан» четырехдверный, девяностого года, цвета электрик, вот бы наш начспецзоны ротмистр Трищенко Генрих Андреич позеленел, если б увидел, как я в нем по Европам разъезжаю. На евонном раздолбанном «кадете» только по девятым мая, на День освобождения, парады еврейской милиции принимать, да с бодуна пылить по плацу часами; а зачем бы еще? — из спецзоны нашей даже в Сыктывкар и то только вертолетом. Без моего папы-Гоши, народного умельца, хрен бы он вообще с места стронулся — насквозь ржавый, и запчастей ноль. Гоша всё своими руками отшкуривал да вытачивал, с полгода в гараже комендатуры ночевал. Может, и сейчас еще ночует. Зато я тут, и буду тут. Всё, нижняя нога сейчас окаменеет и отвалится, если на вторую попину не пересесть. Так, так, осторожно... скрипу-то, скрипу... не дай бог проснется! А это еще что?! — металлическое что-то внизу о цемент... — зараза! это ж бирка инвентарная, зарасти она говном;  резинка совсем к лодыжке сползла, совсем слабая стала — конечно, какая резинка выдержит, если ее все время до самого верху дотаскивать — мужики, они как дети, ей-богу. Ханс-Йорген тоже дурной стал, сегодня утром в фотолаборатории заглубил у меня промежду ног жестяной жетончик этот, плашмя и продольно, номерок наружу — JW-353387 —, уперся в него  и вдруг спрашивает: «А если нас закроют, ты как, домой вернешься?» И красный свет! Чего-то у них там подозрительное происходит — денег, что ли, больше на нас нету, или вообще что-то меняется. ... Всё, знаю, что буду делать, если действительно закроют! — тут, сразу за стеной, валютное кафе недавно разрешили, «Кафе Голем» будет называться. Что-то по-чешски, надо утром у Михаэлиса спросить. Наверно, у них там голые девки для туристов пляшут. Я ж теперь тоже вроде артистки — наймусь туда со всякими юмористическими сценками из еврейской жизни, типа как мы на седьмой площадке показываем: «Обмер, обвес и спаивание крестьянского населения Галиции». ...Нет, туда я не поеду.
АНГЕЛ: ...спросонья он чует посреди небывало долгой зимы нынешнего юбилея чье-то пустое, соленое, теплое тело, мучительно вздрагивающее жизнью — и падает туда, не успевши даже растерянно оглянуться. И теперь безвыходно заключен в бессветном сыростенном объеме, беспомощно запутан во вздрагивающих осьминожьих сплетениях всех этих сизо-красно-зеленых жил, кишок и мышц, в шелковой паутине крови, бездонно затоплен в крутой телесной слякоти. Сверху над ним подрагивает, стуча и причмокивая, мокрая сумочка сердца. И сейчас он снова заснет. Ему уже из этого тела не выйти, покуда оно не разрушится само собою, поступательным ходом времени. Или покуда я его не разрушу. Нет, кроме этих двоих ему некуда было упасть — больше я не вижу евреев, ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии. Но только в которое же из двух этих искривленных во тьме тел угораздило его угодить? Чья последняя пустота потребовала своего наполнения требованием, против какого такие, как мы, бессильны? Этого узнать невозможно: еврейские души — в каждом из них по три одна в другую вложенных — для меня запечатаны и непроницаемы: я не могу подслушать и подглядеть — могу только, единственным золотым взмахом моего криво наклоненного рога, распороть четырехслойную оболочку и обнажить заключенное. Но что если там пусто? Не страшно умертвить человека, лишь слегка жалко и противно, но если сделать это напрасно, еще на тысячу лет задержится Избавление, еще тысячу лет придется нам сторожить этот теплый, белый, крупно-шероховатый камень в этой холодной, гладко-глиняной и зеленой стране. Я с трудом узнаю ее — такая тишина в ней, такая метель. И опять стоит стена вокруг Еврейского города, сто пятьдесят шесть лет как снесенная. Опять теснятся его кривоколенные узкие улицы, по середину нижних окон заросшие черноснежной опарой, а ведь пятьдесят лет назад, когда мы в прошлый раз просыпались, почти ничего уже не было — разве что кладбищенская горка с двенадцатью тысячами без порядка сгрудившихся плит, утонувших в лишайном мху, полусгнившем хворосте и старой бузине-раскоряке, да еврейская ратуша с двумя противоидущими часами, да полудюжина холодных запертых синагог. Была война, и улицы пахли смертью. Теперь они не пахнут ничем, даже угольным дымом, даже селедкой, даже сладким древесным гнильем. Ничто здесь больше ничем не пахнет. Лишь два судорожных тела в загроможденной какими-то ящиками и снаружи зашторенной и замкнутой зале — влажным полусном, и бумажной пылью, и зубоврачебным дыханием. Но что, если положный день придет завтра или через год, или через десять, а обволокшее тело еще не умрет? как я один понесу в Ерусалим невыносимый камень?
ЭКСПОНАТ «JUDE, MAENNLICH:
.... выросли в длинных машинах, в черных бронированных «мерседесах» — третье поколение вождей, кроме спецкабаков да коридоров канцелярии никакой жизни не видели. Думают, все их и так любят, а немножечко послабухи дать, так полюбят еще пуще.  А Америка долларов подсыпет. Того не понимают, что чуть послаби — и всё начнет расползаться, всё, что на тысячу лет было связано. Уже начало. Чехи, например, их совершенно не любят — как были в глубине души панслависты, так и остались. Все на восток смотрят. Даже наша Боженка-уборщица, щеки в волосатых родинках, и та с «Голоса Америки» поет: «I gonna make love.» А что немецкие танки их сначала от кровавого режима Масарика-Бенеша спасли, а потом от азиатских полчищ, — и не помнит уже никто: не желают помнить. Благодарность роду человеческому не существительна — берлинские старики это знали и не обольщались. Главное, сам будь порядочный человек, — папа мой покойный всегда так говорил, — вот и вся любовь. Как снег сойдет, надо пропуск заказать, в Терезиенштадт на кладбище съездить, лет уж десять не был, стыдно. ...Любить, может, и не обязательно, а вести себя прилично — обязательно! Особенно нам, после всего горя, что мы им причинили, — папа это всегда говорил. Как к ним не относись, а европейскую культуру они своей кровью спасли, а, значит, и нас. А потом, восстановление, — это ж циклопический труд, один наш музей-заповедник чего стоил. Тридцать лет гетто по камешку отстраивали, все, что чехи снесли, что австрияки перепланировали — каждый дом, каждую улицу. А теперь?! коту под хвост? ...Эти тоже, сотруднички научные, бороды до яиц, джинсы в сеточку, господин Михаэлис, господин Михаэлис, видели уже сегодняшний «Народный наблюдатель»? — Эрнста Рема реабилитировали, посмертно! Теперь все пойдет по-новому! Счастья полные штаны — Рема реабилитировали! Томаса Манна напечатали! Марлену Дитрих по телевизору показали! Это потому что педерасты, вот и радуются! Прохазка Ханс-Йорген из отдела раннераввинистического иудаизма — тот еще ученый, одна брошюрка популярная «Мифы и суеверия о евреях» — копает под директора по партийной линии: тоже охота гопнику за дубовый стол усесться, под картину в золотой раме «Въезд вождя немецкой нации Адольфа Гитлера в Иерусалим», к сорокалетию победы подарена палестинским послом. Втихую уже небось проект в Берлин отправил: заповедник в международный центр дружбы народов переделать. Научные программы сократить, общеобразовательные отменить — одни шоу для арабских шейхов и американских евреев с подложными армянскими фамилиями. Как же, лапшой запахло! В химотделе они аэрозоли с еврейским запахом разработать не могут, который год! а запах доллара моментально выделяют. Мне что, на мой век хватит...  без меня так и так никакого шоу... мне-то, может, даже лучше еще... может, бирку снимут, в сотрудники переведут — за институт просто обидно, ей-богу.
ЭКСПОНАТ «JUDE, WEIBLICH»:
...когда я сделаюсь вольнонаемной чешкой, он на мне точно поженится, где ему еще такую махалку сыскать, с его-то душем перебойным. Госпожа Лариса Г.Блюм-Михаэлис-Прохазка, звезда пражского кабарета! Не, лучше пани Блюмова-Прохазкова, я ж чешка буду, сяду на седадло, поеду на дивадло. А сюда заместо меня — Ритку, ей как раз будет где-то пятнашка. Ханс-Йорген ее как научный директор персонально через Екатеринбург затребует: русские немцам еще послевоенного заёма целиком не отдали, никуда они там на спецзоне не денутся, пошлют Ритку, даже если старая Гандельсманиха раком встанет за свою Эдиту-корову. ...А вдруг русские с Америкой впадлу договорятся, евреев и всё такое продавать, и нефть? Может, Ритка с папой-Гошей и с мачехой давно уже в какой-нибудь Цинциннати хорькуют, Лазаря на вокзалах поют? У Гоши-то хоть ловкость рук, он хоть может с негритохесами в наперсток, а мачехе, ей разве только жопой кривые гвозди из досок таскать, по десять центов штука, не больше — класс, цирк зажигает огни! ...Потом я тоже в Америку поеду, на гастроли. Куплю им домик с садиком, папе-Гоше машину, Ритку в техникум текстильной промышленности отдам. И вернусь! Артист без родины, как без воздуха задыхается. Мы будем с Карелом Готтом любимые артисты, будем петь  по телевизору дуэтом: он старенький, румяный, в бежевом двубортном костюме, а я в платьё американское одета, блестящее,  с разрезом по самое здесь, и ползучее розовое боа. Квартиру дадут на Грабене, трехкомнатную с балконом, биде «бидермайер» на ножках и всё такое. Потом начнется восстание масс, чехи немцев погонят, а меня как любимую артистку всенародно изберут королевой. Ха-Йот, бедняга, погибнет при штурме еврейской ратуши — картина там висит в кабинете, Гитлер на маленьком белом коне, или осле в натуральную величину; при взрыве сорвется и ему случайно по башке, или он в Германию сбежит; а я поженюсь на болгарском царе, и вперед на Судеты! — объединим все славянские земли, как нам ротмистр Генрих Андреич Трищенко объяснял на политлинейке, что вслед за германцем наступает мировое время славянина, надо только дождать, пока германец постепенно начнет вырождаться,  а вы, зайчики-еврейчики, потерпите еще трохи, а пока что круугом, ша-агом марш на исполнение хозяйственных работ  согласно разводного графика. Идиотка, козлиха! — тоже нашлась, королева Чехии Лариска. Покажут тебе королеву... Фрицы чуть уйди, такое начнется, одна кровавая пюре. Ой, не могу как курить хочется... Нет, надо было в Америке оставаться, в Цинциннати этой мухосраной с папой-Гошей, или американа какого быстро подснять, культур-атташе, например, или журналистика из «Уайт рэйс», и с ним сваливать, пока не поздно: там войны не будет, не говоря уже о восстании масс.
АНГЕЛ: ...теперь я знаю где — в еврейке! Мы с ним почти что одно, а себя разыскивать, я бы начал с нее. В другом времени, где мы не разосланы по скрытым городам, наколотым сокровенным узором на шкурно распяленной карте полушария; в другом времени, где мы не приставлены по двое к этим белым, теплым, крупно-шероховатым камням, не прикованы к ожиданию положного дня; в другом времени, где мы не-быстро-не-медленно кружим, вырезая незримые розы в вечно вечереющем небе — круто перерезая друг другу пути, тонко продевая одна в другую узкие петли и из этих многомерных роз сворачивая-разворачивая-выворачивая одну общую — безмерную, неразъемную, вечно нарастающую во вращении; в этом другом времени мы от раза к разу нисходим (незримо ведя за собою полупрочерченный лепест) во всегда для нас распечатанных глиняных дочерей, и оставляем в легких пустокостых телах, на четвереньках стоящих перед степными алтарями, кипящее золото наших семян (и, зеркально завершая движение, резко уходим вверх). Еврейка сидит, боком скрючась, в щели между ящиков и то смежает, то размежает свои бледные, выпуклые, как бы слегка исцарапанные веки. Сухая, на сгибах подрасслоённая кожа; низкий веснушчатый лоб; треугольные груди с вдавленными сосками; длинные узкие руки с по-обезьяньи большими ладонями. Это она. В ней припадая топчется сердце, поскрипывает косточка во вжатом бедре, чавкает сгущенная кровь в низу живота, одна туфля уперта в пол курносым потертым носком, другая, ритмически кивая, выглядывает из-за лодыжки; внезапно она обхватывает себя крест-накрест и несколько раз молниеносно чешет чуть ниже подмышек — множественный влажный шорох. Споднизу она вся раскрыта, и силовая воронка вворачивается в-нутрь — непоспешно, неподвижно. Неостановимо. Мне страшно — еще чуть-чуть, и меня закрутит, как его закрутило. Сейчас я... ...А если нет? Разломи я сейчас это скудное тело, евреев больше не будет — ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии — их никто не родит. И как знать, есть ли еще другие там, где я их не вижу (а я не имею права этого помнить)? Без них же и мы не нужны. И Избавление незачем. ...Нет, не она! — ведь она никого не зовет, она только есть. Он провалился в еврея, в это старое, многомясое, прозрачноглазое тело, раскрытое сверху — оно влажно ерзает на теплом сернистом газе, оно дергает кровью в глазах и под челюстью, оно сглатывает и пукает, оно так голодно и горько неслышно кричит, так жалко и жадно беззвучно бормочет. Оно горячее, мягкое. Его спросонья хочется надеть.

* * *

ЭКСПОНАТ «JUDE, MAENNLICH»:
Она мне будет еще говорить, что я как немец! Если тут кто еврей, так это я — а кто? не она же, Лариска! Начнет опять дразниться, я ей так отвечу: «Еврейскость во мне не просто прочна и жизнеутверждающа — она, возможно, мой основополагающий стержень. И одновременно я человек насквозь европейской культуры.» Это хорошо: стержень! Не зря же тут только меня и оставили с покойницей Бертой, когда повальное сокращение было в семьдесят седьмом году, и даже Терезиенштадт закрыли — всё после того, как в архитектурно-историческом заповеднике «Заальбургская крепость» поляки — имя же им легион — нанятые изображать древних римлян, взбунтовались и скормили уссурийскому тигру все франкфуртское партначальство во главе с гауляйтером. Повадился престарелый гитлерюгенд в древнеримскую баню с девками, вот их и прищучили, прямо во фригидариуме. Потом войска СС аж трое суток вели форменную осаду, пьяные пшеки вертолет даже ухитрились сбить из действующей модели катапульты, но ...ну ясно. С тех пор я тут один за всех и все за одного — с площадки на площадку, с площадки на площадку, на моем-то шестом десятке! «Тебе, поганке, в жизни не понять, что это такое — долг! Долг — это любовь!» Заржет, как последняя сука, уже заранее слышу. Ясно, что у ней в мозжечке загорается — крупным планом поцелуй на мосту, из слабоумного кино. Чтобы мокрые рты один на другой налезали, как совокупляющиеся жабы. Ничего нет мерзее этой слизи! — истинная любовь есть любовь платоническая, а все остальное — слизь, слизь и пакость. Берта-покойница, например, никогда ко мне ближе, чем на полметра не подходила, кроме как на четырнадцатой площадке «Торговля живым товаром», когда мы с ней по рукам били о приеме партии одурманенных опиумом христианских девственниц, но когда меня доктор Гундерттойфель обрезал, она в соседней комнате разрывала себе горло ногтями, не в силах была слышать моего крика. Бедному папе в свое время даже в голову не пришло — действительно, дикий обычай! да и война была... — а как в восьмидесятом году нас решили для учебника по расовой антропологии на фото снять, всё дело наружу и вышло. В будущем вообще не будет совокупления, и все будут жить вечно, до того дойдет наша наука. «Всё из-за таких, как ты. Про вас еще Отто Вейнингер писал, что у вас никакой души. Знаешь, дура, что такое Вейнингер?» Она обернется — в громадной шубе, лицо воспаленно-прозрачно-розовое в утреннем свете, косо отраженном от погрудного, только что ею углом вспоротого, на сверкающе-пористые перья рассыпанного снега, присвистнет по-босяцки, и дальше пойдет разгребать сугроб руками в зеленых, вышитых бисером варежках, пропирать его наклоненным телом, при этом отрывисто-хрипло напевая, как девушка моей мечты: Ин дер нахт але гоим мишугоим, ин дер нахт але идн инвалидн... Или молча.
ЭКСПОНАТ «JUDE, WEIBLICH»:
Ин дер нахт але идн инвалидн... Надо же — за семь лет первый раз с ним в одном помещении ночую. После двадцати ноль-ноль, когда уборщицы уходят, во всем гетто ни души, если, конечно, в институте срочной работы нет. И тут он исчезает, как будто его стерли. У него на всех площадках топчанчики приспособлены, плитки какие-то довоенной конструкции, что-то он себе часами там парит-жарит, я раз со двора в окошко подглядела, на восьмой площадке: ходит вокруг дымящего керогаза голый, лысый, на огромных и коротких красно-синих ногах, то присядет, то подскочит, то забормочет чего-то, ложку лижет, левую пейсу накручивает на указательный палец без фаланг. А писька едва из-под брюха виднеется — плоская, матово-сизая, даже не качается. Шаман какой-то коми-пермяцкий, только бубна нет, а думает, что почти как немец. Немец-перец-колбаса... Хоть бы раз пригласил поужинать, муж. ...Внешне-то он как бы ничего, глаза, например, хорошенькие — голубесенькие. Брюхо, конечно, это да — всем брюхам брюхо, сплошь зеленовато-белесым мхом поросло, как надгробье. Если трахаться, то только чтоб я сверху... В телепрограмме «Здоровье» вчера было: ученые такую таблетку изобрели, с глистами: съешь, у тебя сразу глисты. Худеешь, а потом глистов выводят обычным способом; интересно, какой это обычный? — наверно, через рот выматывают на вилку. Пришлю ему из Америки упаковочку. Не спит же, зараза, притворяется! Или заснул? Что, если сейчас к нему неслышно подползти по-пластунски и нежно так и ласково сунуть руку под пузо? Всё равно у него всегда мотня расстегнута, захады, дарагой. Как он, интересно, прореагирует? Жалко, ползти далеко и темно, как у негра в жопе; только локти обдерешь и синяков настукаешь. С другой стороны, может, он вообще не может? Если Боженка не врет, какая-то у него травма с предыдущей Саррой была. Что-то такое путаное, я так и не поняла — что-то он нашел в каких-то бумагах, когда она удавилась. Не могла, что ли, погодить, старпёрка, пока самоходом отомрет? Зато я — тут. И буду тут. Май скоро, слава богу; духовые оркестры, фейерверк — его с крыши хорошо видно; военные корабли придут во Влтаву, ночью они похожи на рождественские елки. Воздух пахнет дымом, камнем, рекой — ничем. Птицы свистят как мыши. Я буду вечером на кладбище ходить, в белом платье марлевом, которое мачеха сшила. Михаэлис говорит, по-малански кладбище — Бет-Хаим, «дом жизни», значит; непростые ребята были древние маланцы, юморные. Почему на рту пленка такая тягучая, кисло-сладкая, никак не разлизать? Ин дер нахт але гоим мишугоим... Я люблю там плиту одну стоячую, полукругом сверху обтесана, посередине шишечка. Я под нее бузинных веток набросаю, подниму к лицу подол, мерцающий на просвет, лягу на спину, вдохну одним вдохом все запахи снизу, все огни сверху — и засну.
АНГЕЛ: Он ничего не заметит, просто умрет. Его толстое жесткое мясо быстро обмякнет, медленно покатится с покатого стула, упрется коленками в цемент, полы сюртука разъедутся по полу. Голова, отбросив шляпу, отогнется и несколько раз подпрыгнет на теплом сиденьи — голая, квадратная, в редкой гречке. Из маленького безгубого рта в осязаемую староновую тьму струйкой вылетит светящееся, легкое, крошечное и, покачиваясь, разрастаясь, сплющиваясь, начнет на сливающихся в золотое полушарие крыльях возводиться наверх, к потолку, сквозь потолок и еще один потолок, сквозь глину, дерево и камень — ко мне. Лежа прорастет справа, сложит крылья золотыми саблями вдоль хребта и уткнет в сведенные передние колени лицо, вытянуто сросшееся губами, ноздрями и переносицей. Вздрагивая, опадут остроконечные уши под основаниями гнутых златорожек. Плоский хвост спустится по левому стегну, расплющит о пол золотую бахромку оконечной кисти. И сомкнутся тяжкие веки. ...А вдруг нет?.. Что ж, тогда остается еврейка — и тысяча лет. Двадцать тягостных пробуждений. Может, пусть ее тогда? — все одно ведь умрет, раньше ли, позже ли — и вот он выходит и возвращается, даже не проснувшись. Но женщина зачинает во чреве, и он — еще во чреве же — переходит во плод. И чресла ее могут оказаться чадоточивы, и через пять десятилетий я снова очнусь и увижу евреев — или здесь, в Еврейском городе, или дальше в Старом городе, или на Малой стороне, или на Градчанах, или на Жижковой горе, или на Вышгороде, или где-то еще в Богемии, или даже в Моравии — детей ее и внуков; и в ком из их множества искать того, кто должен быть справа? Сколькими тысячелетиями нагружу я ожидание положного дня? Положный день... день избавления: обнажается исподнее зияние земли, мы сходим по девяти наклонным ступенькам и забираем белый, теплый, крупно-шероховатый камень. У нас ведь нет рук, потому-то нас нужно двое — мы притискиваем камень с двух сторон круто-выпуклыми, неподвижно-напряженными грудями и, по-стрекозиному маша узкозолотыми крыльями, поднимаемся над коронованным городом. Имя ему тогда Великая почесть, а мне Утешение войска. Одному не донести этот камень до Ерусалима; если я буду один — Храм не восставится, Избавление не случится, и это страшней тысячелетних отсрочек. ... Нет у меня больше сил — просто вскрою их разом обоих, еврея и еврейку: пускай еще тысяча — но мы будем вдвоем. Левым рогом еврея, правым — еврейку, сейчас брызнет свежая кровь на никогда ничем другим не мытые стены. ...Это что? — шорох, короткий, скрипучий. Мышь? Нет, еще не мышь. Это на еврейской ратуше прыгают золоченые стрелки — на нижних часах влево, на верхних — вправо. Моя минута прошла. Засыпаю... И опять я...
1994—1995, Штутгарт — Франкфурт-на-Майне