Читающим по-русски и интересующимся стихами:

в «Арион» 2012, №1, в рубрике «Мой важный поэт» опубликовано небольшое эссе Марии Галиной обо мне (последнее из трех).

Я бы сказал, что в этом тексте продемонстрировано такое понимание оптики стиха (не только моего, а вообще — понимание), что дух захватывает и слеза наворачивается.

Я не благодарю Машу — за такие вещи не благодарят, но хочу, чтобы она знала, как я рад, что у меня есть такие товарищи и такие читатели.

Читая журналы: НЛО о Михаиле Еремине

Статья Александра Житенева «Михаил Еремин: поэтика словаря» — в целом очень толковая и интересная. Я бы, впрочем, начал ее непосредственно с поэтики Еремина, прямо со слов «Словарную» составляющую поэтики М. Еремина можно исследовать с различных позиций» — т. е. без преамбулы с многочисленными цитатами из многочисленных авторов, причем степень действительной соотносимости этих цитат с предметом, т. е. с ереминской поэтикой, очень трудно оценить — по недостаточному объему объяснений этой соотносимости и по несколько птичьему литературоведческому языку, наиболее выраженному именно в этой части статьи.

Лично на меня — ну, это действительно личное и ни для кого не обязательно, но, может быть, кому-нибудь интересно — производит несколько неприятное впечатление наименование писателей с одним инициалом, систематически проведенное в этой статье : А. Блок, О. Мандельштам, Вяч. Иванов и т. д. Некоторые из названных вполне в состоянии обойтись без инициалов, если написать Блок, то уж, наверно, никто не усумнится, о ком идет речь. Но если инициалы, то уж тогда — для классиков — оба, с отчеством. Для современников оба инициала тоже неплохи, но я бы не пожалел и полного имени: Михаил Еремин звучит хорошо, М. Ф. Еремин — деловито и с уважением, а М. Еремин на мой слух странно. Ну ладно, это всё мелочи. Хорошо, что о Еремине пишут и, в общем, сразу касаются сути — «поэтики словаря».

Возникает — точнее, возник сейчас у меня, по прочтении статьи Александра Житенева — вопрос, а не является ли оптимальным способом анализа стихов Еремина каталог словарных статей ВСЕХ значащих слов, в этих стихах использованных?

Элементы этого подхода есть в рассматриваемой статье. Не возникнет ли в сознании читателя, при последовательном проведении такой методы, некое совершенно ясное лирическое стихотворение? И будет ли оно лучше исходного или хуже? И будет это то же стихотворение или другое? Вот вопросы, представляющиеся мне теоретически волнующими.

Стоит подумать.

Я вообще в последнее время интересуюсь Ереминым и думаю о его стихах, так что очень рад выходу этой статьи.

В 111-м выпуске НЛО

статья Петра Казарновского о посмертной книге стихов Е. А. Шварц «Перелетная птица». Статью можно рекомендовать — она серьезная и написана с любовью. О книжке и говорить нечего —»рекомендовать» ее было бы смешно: это один из самых значительных — и поэтических, и человеческих — документов нашего времени.

Я бы, конечно, легко обошелся в этой книге без завершающего ее огромного текста Седаковой — как всегда у нее, одного огромного общего места, почти невыносимого во всей его благонамеренности, сладкости, гладкости, советской «духовности» и советской «культурности» (для меня, по крайней мере, невыносимого — хотя это само собой разумеется, что для меня, коли я это пишу; но тут такие пещерные существа ходят, что для них ничего само собой не разумеется; нет, пожалуй, надо эту лавочку свертывать). Но это не я решал, может, и к лучшему.

Рекомендованная литература:

В OpenSpace колонка М. Н. Айзенберга «После мастер-классов» — очень рекомендую это изящное и одновременно глубокое размышление о природе поэтического языка.

Что касается фактической стороны, предоставляю право суждения лицам, более знакомым с тем, что называется «современной литературной жизнью в России» — мне эта «жизнь» кажется, к сожалению, существующей в формах, пародирующих старые советские институты (включая, конечно, Литературный институт, пародирующий сам себя) — только вместо ВЛКСМ и ВЦСПС оплачивают все это банкиры и прочие фаундейшены.

Впрочем, опираясь на знание человеческой природы как таковой, возьму всё же на себя смелость утверждать, что высказанное Михаилом Натановичем суждение о том, что что за год «уровень начитанности молодых авторов повысился (так что напрасно ругают нашу молодежь). Было несколько человек, которым не приходилось объяснять, кто такие, например, Сатуновский, Некрасов, Аронзон, Еремин и почему без знания их вещей разумная деятельность в русской поэзии невозможна«, свидетельствует о доброте и благосклонности автора, но — насколько я представляю себе природу «молодых литераторов», на самом-то деле, как и в прошлом году список их ориентиров ограничивается «именами Бродского, Гандлевского и Рыжего«, а дальше по-прежнему идут «либо местные авторитеты, либо что-то совсем несусветное, А. Кабанов какой-нибудь«. А просто некоторые прослышали, кого следует называть, чтобы понравилось руководителю творческого семинара (он же мастер-класс). А сами не то что Кабанова (не знаю, кстати, как его ударять — Кабáнов или Кабанóв; впрочем, это совершенно безразлично) обожают, а прежде обожают всего друг дружку (Ну ты, старик, гений, все эти Бродские и Орлуши тебе в подметки не годятся. — А ты, старуха, не только Цветаевой круче, но даже Верочки Полозковой!Но пока надо смирнехонько сидеть, как зайчики, прижимая ушки к голове, пока не получим пропуск в БОЛЬШУЮ СОВЕТСКУЮ (пардон, российскую) ЛИТЕРАТУРУ — тут-то мы им покажем, кто тут главный новый новый реалист (авангардист, традиционалист, космист… — нужное подчеркнуть)) — если, конечно, природа молодых литераторов не слишком изменилась за последние двадцать лет, что мои сторонние наблюдения не подверждают. В принципе, ничего страшного в этом нет — это нормально. Но обольщаться прижатыми ушками всё же не стоит.

Дальнейшее не имеет непосредственного отношения к замечательной статье М. Н. Айзенберга, но по смежности ассоциаций: в последнее время мне всё больше кажется продуктивным взгляд на современную российскую литературную (и культурную) жизнь как на систему наслоенных пародий: неосознанно пародируются как формы существования старой советской культуры (о чем выше уже была речь), так и формы (понаслышке и понаглядке перенятые) существования западной культуры. Понятно, что первая пародийность растет изнутри, из естественного воспроизведения закодированных в культурно-общественном сознании форм (в общем, не функционирующих в отрыве от БАМа, балета и космоса), вторая же идет извне — из желания сделать «всё, как у людей» — биеналле-триеннале всякие, гранты и их дети (из чего, конечно, получается тоже ничего — сплошное обезьянничанье). Есть еще довольно узкий, но для меня, по моей личной истории и биографии, заметный сегмент этого пародирования внешних форм — премия Андрея Белого и банкетно-фуршетный слой вокруг нее, паразитирующий на внешних формах неофициальной культуры советского времени. К сожалению, за двадцать лет практически не удалось породить оригинальных, т. е. устойчиво исходящих из новой культурно-общественной ситуации форм существования серьезной литературы. Виноваты в этом, конечно, все мы вместе — и те, что уехали, и те, что остались. Но теперь уж, видимо, ничего не поделаешь — думаю (и много раз уже с сокрушением говорил), что эон проигран.

А молодые поэты — те, конечно, всегда в массе своей одинаковы. Другое дело, что интерес представляют только те, которые в конце концов уходят из «своей массы», становятся одиночками и/или находят себе среду, независимую от года (и места) рождения. Речь идет, конечно, о единицах. Но речь, по сути, всегда идет о единицах, если, конечно, мы не занимаемся социологией литературного процесса (чем мы, впрочем, сейчас как раз и занимались).

Интереснейшая публикация на «ОпенСпейс» —

письмо С. И. Бернштейна (если кто не знает, создателя коллекции голосов поэтов на валиках и вообще заметного ученого) к Юрию Юркуну по поводу смерти Михаила Кузмина в 1936 г. Существенным, и жизненно существенным, является нижеследующее место:

Что поделаешь? Все мы признали благотворность без нашего участия происшедших в окружающем мире перемен, но мало кто из наших поколений и нашего круга сумел нераздельно войти в стройку новой жизни; каждый носит в себе одновременно растущего гражданина бесклассового общества и доживающего участника или хотя бы активного свидетеля эпохи символизма и акмеизма. В таком ублюдочном состоянии трудно сохранить свежесть творческих сил, и все мы занялись малыми делами и разбрелись. Но вот, когда уходит из жизни один из крупнейших деятелей эпохи, к которой прикован и я, тогда просыпается страстное желание творческой работой сблизить прошлое и настоящее и прошибить лбом стену — разъяснить [зачеркнуто: внушить] современникам — тем, кто живет целиком в [зачеркнуто: настоящ<ем>] современности, — что те идеалы, которыми жили мы и которые не перестали быть для нас идеалами, те ценности, которые создавали наши великие сверстники, — не умирают, и, каковы бы ни были заблуждения и недомыслия нашей эпохи, остаются ценностями непреходящими.

Здесь мы в концентрированном виде наблюдаем канал, по которому происходило в советских условиях превращение людей «старой культуры» в протоплазму, именуемую советской интеллигенцией. Оно шло через признание правоты большинства, через признание правоты силы, через признание правоты. Причем правота была важнее страха и/или выгоды.

Конечно, за этим превращением в советского человека можно понаблюдать на развертке десятилетий, медленно переворачивая страницы дневников К. И. Чуковского, где обмен восторгами (при одновременном отбивании ладошей) по поводу товарища Сталина с «полупоэтом Пастернаком» (по выражению Даниила Хармса) на каком-то съезде — только небольшой этап большого пути.

Но здесь мы видим кристалл, осевший в сознании рядового (или даже не очень рядового) интеллигента в результате этой страшной химической реакции превращения.

Рекомендую также в конце публикации три записи чтения Михаила Кузмина — очень плохие по качеству, но всё же слышно, что «мяукает» он в принципе так же, как мяукают на соответствующих записях Гумилев и Мандельштам, но, конечно, сильно спокойнее. Вполне возможно, что мяуканье это вовсе не относится к манере чтения стихов, а отражает нормальное русское произношение того времени, как известно погребенное под обломками дореволюционной русской не только культуры, но и антропологии. Мы говорим по-русски совершенно непохоже на то, как говорили люди (и не только образованные) до революции, в европейских языках даже существуют два русских акцента — один «старых эмигрантов», мягкий, глубокий, похожий, в принципе, по звукоизвлечению на большинство славянских акцентов, — и «наш», «советский», плоский, резкий и неартикулированный. Интересно, что эта же разница акцентов существует между западно- и восточноукраинцами, говорящими, скажем, по-немецки: Восточноукраинский акцент очень близок к современному русскому, западноукраинский — похож на польский и чешский акценты.

Секундарное

В октябрьской «Звезде» статья великолепного Виктора Александровича Бейлиса о моей книге «Стихи и другие стихотворения». Книга, напомню, вышла в мае, рецензии начинают появляться только сейчас. Где-то я уже, кажется, говорил, что рецензионный процесс устроен в России так, как будто люди здесь собираются жить вечно.

А самые замечательные романы двухтысячных —

назову лишь для примера “Новый Голем” Олега Юрьева, “Помни о Фамагусте” Александра Гольдштейна <..>не имели критического отклика и читательской судьбы <...>

Я очень тронут (и благодарен Борису Дубину) — меня в последнее время почти всегда очень трогает, когда в России, где художественная проза потерпела сокрушительное поражение от коммерческой беллетристики, вспоминают мои романы. Но справедливости ради должен заметить, что насчет критического отклика Борис Дубин ошибается — «Новый Голем» рецензировали довольно много и, в сущности, вполне даже квалифицированно (если отвлечься от полудебильной рецензии Дмитрия Бака в «Новом мире»). Насчет читательской судьбы, вероятно, Дубин прав. Но ведь не могут же (т. е. чисто статистически, отдельные случаи бывают, конечно, разные) читатели, с удовольствием читающие Пелевина, Улицкую или Быкова, с удовольствием и пониманием читать и мою прозу. Им же трудно, они уже развращены разреженностью. Они верят, что автор обязан сделать им легко и не выходить за пределы их знаний и представлений. Они убеждены (и можно даже перечислить, кем), что литература — это сфера сервиса, а не «сон в святых мечтах земли». Именно поэтому я говорю часто, что в смысле художественной прозы в России эон проигран. Не то что она не может появиться — отнюдь и появляется время от времени, а в том дело, что с этой читающей (и, в первую очередь, в разных смыслах решающей) публикой у такой прозы нет или почти нет никаких шансов.

Секундарное

В 110-м номере «Нового литературного обозрения» рецензия Кирилла Корчагина на мою книгу — или, лучше сказать, — большая статья Кирилла Корчагина о моей книге «Стихи и другие стихотворения» (М., Новое издательство, 2011).

На мой вкус, статья очень серьезная в смысле напряженного вглядывания в предмет и очень интересная по постановке вопроса. Я читал ее с большим интересом и совсем не только потому, что она обо мне.

Есть, однако, две вещи, о которых я непременно хотел бы сказать Кириллу Корчагину и только по той причине, что качество его текста и уровень его понимания делают такой разговор осмысленным. Обе вещи не касаются непосредственно меня или моих сочинений (иначе бы я и не стал об этом заговаривать — мне почему-то кажется, что автор не должен полемизировать с рецензентами и критиками, о нем пишущими).

Первая вещь: на мой взгляд, неоправданно широкое распространения термина «проклятые поэты», «Les Poètes maudits», за пределы его непосредственно-исторического значения. Я не возражаю против расширительного значения, но все же в пределах разумного: «проклятый поэт» в этом расширительном смысле — поэт органически (ну, не всегда органически, иногда и понта ради) неспособный соблюдать нормы социального поведения своего времени, поэт, ведомый по жизни мучительным и необоримым комплексом саморазрушения и активного самопротивопоставления окружающему обществу. Чаще всего это отражается и в стихах проклятого поэта, но может ограничиться и поведением — алкоголь, наркотики, бордельные/бордюрные ласточки, обратный режим, склонность ввязаться в драку и пр.

Честно говоря, я совершенно не понимаю, на каком основании Кирилл Корчагин называет «проклятыми поэтами» тишайшего, нежнейшего Батюшкова (который, заболев, стал несколько буен, но каким же образом психическую болезнь можно связать с понятием о «проклятом поэте») или даже и в болезни кротчайшего Гельдерлина, просидевшего тридцать лет у окошка над речкой. Почему Введенский, великий русский поэт и циничный детгизовский ремесленник, вдруг «проклятый поэт»? А Леонид Аронзон, принимавший действительно наркотики (поскольку жил с постоянными болями после своей злополучной геологической экспедиции), но, в целом, абсолютно вменяемый и трезвый человек? Мне бы хотелось, чтобы Кирилл Корчагин подумал о своем словоупотреблении и по возможности его п(р)ояснил.

Лично я, если честно, вообще очень сомневаюсь в возможности переноса понятия «Les Poètes maudits» на русскую, по крайней мере, литературу, поскольку в ее случае отсутствует имплицитно необходимый оттенок нарушения нормы поведения. В русской литературе, во все три века ее современного существования, этот род поведения является если не нормой, то чрезвычайно распространенным типом поведение — я бы и Аполлона Григорьева с его запойным пьянством и загулом по цыганским хорам и публичным домам не назвал «проклятым поэтом» — таких было много, очень много. Всегда. И сейчас, вероятно, много. В некотором смысле, в русской литературе «проклятым поэтом», нарушающим принятый образ поведения, является скорее какой-нибудь Иннокентий Анненский (который, кстати, «проклятых» и переводил) — штатский генерал, ученый античник, заслуженный педагог… Акмеисты, «умные, талантливые, буржуазные люди, родившиеся в России в предположении, что у нее будет совсем другая история«, были в этом смысле «проклятыми поэтами, эпатировавшими блоков и белых с их безднами, запоями, залетами на Острова и берлинскими танцами, а не наоборот.

Кстати, и применительно к немецкой литературе я очень сомневаюсь в осмысленности распространения на нее термина «проклятые поэты» — просто в виду его редундантности: в подробностях разработанные здесь в XIX веке образы и типы романтического поведения полностью включают комплекс значений, связанных с понятием «проклятого поэта» (но Гельдерлин, повторяю, от этого комплекса очень далек).

Это одна вещь, о которой мне хотелось сказать. О ней можно подумать, как-то попытаться обосновать это расширение или от него по зрелом размышлении отказаться. Можно настоять на нем, подведя под какую-нибудь интересную теоретическую базу, и даже, например, основать поэтическую серию «Русские прóклятые» — от Баркова с его одой в шляпе до Алика Ривина с его кошками в мешке. Или до Чудакова, например.

Но вот второе словоупотребление, о котором я хотел поговорить, представляется мне гораздо более серьезным делом. Не поводом для уточнения значений, но поводом для взгляда в себя. Речь идет о поименовании Введенского и Аронзона «блистательными неудачниками отечественной словесности». Это в каком же смысле, позвольте спросить? Смысл может быть только один — социальный, ведь не хочет же Кирилл Корчагин сказать, что Александр Введенский или Леонид Аронзон посредственные поэты! Неудача у поэта может быть только одна — невозможность воплощения в стихах, и в случае и Введенского, и Аронзона мы говорим как раз о двух поэтах, написавших в максимально неблагоприятных для этого исторических и социокультурных обстоятельствах стихотворения, относящиеся к лучшему, когда-либо написанному по-русски. Т. е. о двух поэтах, относящихся к наиболее успешным русским поэтам ХХ века. Неудачниками в отечественной словесности являются всякие там евтушенки и вознесенские, межировы и самойловы, отдавшие за чечевичную похлебку «литературного успеха» в условиях подсоветской официальной литературы отпущенные им дарования, не воплотившие их, сталкивавшиеся при каждой попытке выпрыгнуть из аквариума с толстой стеклянной крышкой. Я уж не говорю о всяких премиеносных винокуровых и прочей советской полусерьезной фигне, заседавшей в свое время в президиумах и преподававшей в литинституте, имя же им легион. Да хоть покойного Сергея Владимировича Михалкова взять, близкого, кстати, друга Александра Введенского — вот кто, например, колоссальный неудачник отечественной словесности, несмотря на сто двадцать лет жизни, три гимна и дядю Степу.

Только с этим представлением об успехе и неудаче в отечественной словесности я готов согласиться, только его считаю возможным для разговора о настоящей, а не поддельной литературе, только в этом случае мы находимся в литературе, а не вне ее — и, поскольку в результате сегодняшнего чтения я выработал к Кириллу Корчагину большое уважение и искреннюю симпатию, то, в порядке исключения, готов взять на себе смелость сделать то, чего вообще-то никогда не делаю — дать непрошенный совет. Или, скажем лучше, попросить о личном одолжении: мне кажется, поймав себя на таком словоупотреблении, т. е. на существующем где-то, вероятно, подсознательно, социокультурно-базово обусловленно, представлении о «литературном успехе» внешнего, социального, подаваемого снаружи характера, необходимо найти в себе это место, очистить его и прижечь каленым железом (а потом еще скипидаром намазать).

Но, повторяю, все это никак не касается меня и моих сочинений, о которых всё же преимущественно идет речь в статье Кирилла Корчагина. И что для меня самое важное — автор явно понимает, что найденный им угол зрения не является самоцелью, а — как и рассмотренное под этим углом зрения — инструментом понимания. Доказательство этого — в последнем абзаце статьи:

… Все чужие голоса, полузабы­тые строки оживляются не ради биб­лиографической памятки, а ради того поэтического, что скрыто в них и что одно наделяет смыслом тот бесконеч­ный разговор с предшественниками, к которому устремлена поэзия …

В общем, рекомендую эту статью даже безотносительно ко мне — как серьезный, напряженно вдумывающийся, продуктивный в смысле собственных размышлений текст о поэзии. Я был рад прочитать его.

О Шаламове

На сайте «ОпенСпейс» текст Дмитрия Нича о Варламе Шаламове — текст совершенно дилетантский, своего рода «Анти-Ахматова» — но «Про-Шаламов». Человек, использующий в историко-литературном и/или литературоведческом тексте, по крайней мере без подробного объяснения смысла в них вкладываемого, обороты вроде «серийный литературный убийца и политический надзиратель» (про редактора Фогельсона) или «номенклатурный литературный чинуша и раб массовых вкусов либеральной интеллигенции», «тугомясый долдон» (Твардовский). Оно всё, может, конечно, и так, но что хорошо на кухне, в литературном тексте выглядит, мягко говоря, неприятно и стыдно. Чаще всего. К тому же, помимо выбора выражений, полная путаность мыслей, задушевные вскрики и всхлипы, периодически переходящие в полуинтеллигентскую истерику, ровно как на газетных форумах («Вклад Шаламова в трагедию русского генофонда в том, что его линия оказалась выморочной. Вымаривание нации посредством лишения лучших ее представителей возможности закрепиться в потомстве — еще одно, наравне с золотыми забоями Колымы, эффективное средство политики геноцида…»). Сейчас такого «бытового литературоведения» много. Т. е. его всегда было много, инженеры советские всегда стучали одним пальцем на пишущей машинке «Украина» трактаты по всем отраслям жизни, особенно почему-то по еврейскому вопросу и о Марине Цветаевой. Но, конечно, никогда этот род интеллигентской чесотки не имел такого распространения в видимой сфере жизни — конечно, в первую очередь, за счет появления интернета, но это только одна сторона правды — другая заключается в стремительном понижении порога гуманитарной культуры и просто брезгливости, ставшее нормой в текущем литературном процессе. «Анти-Ахматова» говорит сама за себя.

Вольно, конечно, «ОпенСпейсу» позориться, материал этот — как создан для, в лучшем случае, отстойника типа «Частного корреспондента», хотя видно, что автору врезки всё это чрезвычайно близко. Впрочем, это не мое дело, да и не занимает меня. Я касаюсь этой удивительной публикации по другой причине.

Действительно интересующимся биографией Шаламова я могу в этой связи сообщить эпизод, рассказанный нам покойным Георгием Николаевичем Владимовым, который, может быть, больше говорит о времени и обстоятельствах, чем все ругательства и вскрики. Речь идет о коллизии «почему Солженицын, а не Шаламов». Владимов служил в «Новом мире» редактором отдела прозы и, кажется, просто спросил об этом главного. «Тугомясый долдон» объяснил: «Понимаете, я знал, что у меня была только одна попытка провести текст на лагерную тему, и что в советской литературе существует вообще только одна позиция для «великого лагерного текста». И я, конечно, понимал, что его автор станет знаменитостью, «великим человеком». Несомненно, Шаламов гораздо лучше, талантливее писатель, чем Солженицын, но проблема для меня заключалась в том, что у Солженицына был слитный текст, а у Шаламова — циклы рассказов. Если я отдам в цензуру 15 коротких рассказов, то она просто-напросто выкинет все самые важные и лучшие рассказы, оставит штук пять подрезанных текстов, которые не произведут никакого впечатления, и моя единственная попытка уйдет в песок. Слитный текст цензура изуродует, конечно, но он все равно останется собой и произведет впечатление. Вот поэтому я выбрал «Один день»».

Надеюсь, не нужно объяснять, что вышеприведенный текст — не цитата из Твардовского, а мой пересказ по воспоминанию пересказа по воспоминанию Г. Н. Владимова. Я, конечно, думаю, что и сама личность Солженицына сыграла свою роль — он мог потянуть должность «великого человека» в советском обществе, поскольку и сам, персонально, был человек-кремень, и культурно-антропологически был, в общем, советским человеком, плотью от плоти этого общества. Шаламов, помимо того, что по-человечески был странен и слаб, был типичным человеком 20-х гг., т. е. принадлежал к особому человеческому типу, недолго существовавшему, но очень плохо совместимому как с предыдущими, так и с последующими людьми. Вполне возможно, что это ощущение было дополнительной гирькой на весах размышления «тугомясого долдона» — Шаламов бы не потянул.

История эта по-немецки опубликована в статье Ольги Мартыновой о Шаламове, по-русски — не помню, может, я когда-то и писал уже о ней. Во всяком случае, это точно то, что мы слышали от Георгия Николаевича Владимова.

ДОПОЛНЕНИЕ: Да, кстати, выпускать 7 сентября, т. е. за день до семидесятилетия начала блокады Ленинграда, текст, озаглавленный «Варлам Шаламов: хроника блокады» — тоже не говорит уж очень лестно о тех, кто придумывал и готовил эту публикацию. Проблема «ОпенСпейса» еще и в том, что он практически один в своем роде (в чем не виноват, конечно), и поэтому на него усиленное внимание.

Еще рассказы В. А. Бейлиса из книги «…и другие рассказы»

О ДЕТСТВЕ

Автор с мамой

Первым моим ложем была крышка от чемодана. Не могу с уверенностью сказать, что я это помню, а не знаю из рассказов родителей, но когда я вижу старые (теперь таких не делают) с упругими вмятинами коричневые «вместительные» чемоданы, мне становится необыкновенно уютно. Я убежден, что именно в крышке от такого чемодана я и спал.

Первым моим словом было «бабай»: так я, показав на него пальцем, назвал почтенного старика-туркмена на улице города Байрам-Али, где я появился на свет в марте 1943 года, в эвакуации. Следующим моим лингвистическим достижением стало слово «ишак», уж не знаю, по-туркменски я его произносил или по-русски.

Первым моим подарком маме было драгоценное кольцо. По маминым рассказам, она гуляла по Байрам-Али со мною на руках, и вдруг я стал с силой вырываться, что-то восклицая (это случилось еще до того, как я освоил слово «бабай»). Я едва не упал и не опрокинул маму, принуждая ее взглянуть, куда я так стремлюсь. В месте, куда указывала вся моя жестикуляция, что-то сверкнуло. Мама подняла с земли перстень с драгоценным камнем. Во время войны такая находка ничего не стоила. Я сразу успокоился и даже не потребовал предъявить мне найденное. Я не собирался вступать во владение перстнем, из чего мама справедливо заключила, что я дарю колечко ей.

Первой моей душевной привязанностью была черепаха, которую я нарек сам. То ли я весь вид называл этим словом, то ли персонально это создание, но черепаха была Аля.

Первым моим удивлением был верблюд. Потом в мою жизнь вошли еще и верблюжьи колючки. Животные непрестанно их жевали, а у меня их все время вынимали из пяток, когда я учился ходить (топал, конечно, босиком).


Автор за рулем
Продолжение, по всей вероятности, следует