«Дума» Заболоцкого в июньской книжке «Нового мира»

В июньской книжке «Нового мира» новооткрытое замечательное — я бы сказал, даже более чем замечательное! — стихотворение Заболоцкого (с на редкость внятным, но учитывая участие Игоря Лощилова неудивительно внятным послесловием).
Стихи 1926 года, не влезающие ни в одну из основных манер Заболоцкого (соответственно, не попавшие в «Столбцы» и вообще неопубликованные) — абсолютный шедевр!

Стихотворение Гургенова

нашел в журнале Кирилла Захарова

Видение

1.
Однажды в саду вечерней порой,
Промчавшейся быстрою стрелой,
Увидела я страшную тень перед собой,
Но, кажется, то был сторожевой.

2.
И к великому моему удивлению,
Предалась, было, новому размышлению,
Как снова была поражена ужасному видению,
И вновь я предстала перед новой тенью.

3.
– Кто ты? Зачем меня пугаешь?
На что сдалась я тебе?
И если ты несчастье в миру сеешь,
То призывать зачем меня к беде?

4.
Ведь я еще молода и энергична,
Не зная счастья в жизни сей земной,
Дай же пожить мне многие годы,
Чтоб стать скорей разумной, но не иной.

5.
– Нет, не так, – воскликнула белая тень, –
Свыше осуждена ты на тяжелое бремя.
Иди за мной – мне наскучило и лень
Выслушивать тебя столь долгое время.

6.
Вот этим закончилась жизнь молодая,
В великом мире людей;
Исчезла с лица земли, как небылая,
Не осуществив своих идей.

Константин Гургенов — тифлисский графоман начала ХХ века, чье стихотворение из книги 1907 г. («Стихотворения Константина Гургенова» (М.: Т-во скоропеч. А. А. Левенсон, 1907) вспомнил и воспоминанием неузнаваемо переработал (и тем превратил в собственное) в 1922 г. Илья Зданевич. Вот эта история подробно.

Поскольку запись не подзамочная, а только с закрытыми комментариями, позволю себе процитировать слова публикатора, с которыми согласен, только если он согласен с моим их пониманием:

Отсюда (позевываем, зева-аем), нет сомнений, в очередной раз выкарабкалось все обэриу, само того не ведая

«Отсюда» обериуты, конечно, в техническом, литературно-историческом смысле, как и отмечается, не «выкарабкивались». Но вот, думаю, сам механизм «высокого пародирования» символистского языка и символистского жизнестроительства у Хармса и Введенского очень наглядно иллюстрируется «бессознательным пародированием» модного в столицах стихотворчества (но, конечно, Фофанов, а то и Надсон поджимают) полубезумным (кажется) тифлисским графоманом. В этом смысле, как иллюстрация, пусть и непроизвольная, метода Гургенов имеет отношение к ОБЕРИУ. Так думаю я и так я понял процитированные выше слова Кирилла Захарова. Но не следует, как мне кажется, преувеличивать «лебядкинскую составляющую» в поэтиках, созданных умными, образованными, до известной степени (кроме, пожалуй, Хармса) циничными и в любом случае отдававшими себе отчет в том, что они делали (да и вообще во многих смыслах очень отчетливыми) людьми.

Павел Зальцман о встрече с Хармсом в первые дни войны

Илья Кукуй (ilja_kukuj) цитирует блокадный дневник Павла Зальцмана:

В один из первых дней <войны> я случайно встретился у Глебовой с Хармсом. Он был в бриджах, с толстой палкой. Они сидели вместе с женой, она была молода и недурна собой. Ещё не было <воздушных> тревог, но хорошо зная о судьбе Амстердама*, мы представляли себе всё, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его <2 сл. нрзб.> он должен выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: «Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены». Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неоторванными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: «Может быть, даст Бог, мы и увидимся».

————————————————
* Скорее всего, ошибка Зальцмана и речь идет о Роттердаме, подвергшемся массированной бомбардировке немцев 14 мая 1940 г.

Будем надеяться, что дневник Зальцмана когда-нибудь будет расшифрован и издан (см. по ссылке в комментариях объяснение Ильи Кукуя на этот счет). Пока же — очень хорошо, что эта запись введена в оборот. По очень многим причинам.

Текущее чтение: Александр Введенский. ВСЁ

Должен сказать, что, будучи владельцем пресловутого двухтомника, особо вчитываться не собирался: текстологические различия — вещь в большинстве случаев интересная только для текстологов, а корпусы обоих изданий в основном совпадают. К сожалению, за прошедшие годы никаких залежей рукописей Введенского не открылось, что, конечно, бесконечно печально. Особо острую фантомную боль производит роман «Убийцы вы дураки», но не будем о том, чего нет, а будем о том, чего есть.

Я собирался только проглядеть аппарат и приложения — чтобы составить собственное мнение, ибо уж очень наезжают на Анну Герасимову ревнители филологизма. Это меня удивило — у меня есть ее Вагинов, выпущенный некогда в томском «Водолее», и, на мой вкус, это практически идеальное издание. «Только проглядеть», конечно, не получилось — и самое главное, что могу сказать после суточного чтения: я очень рад, что эта книжка у меня есть и вообще, что она есть.

Чего многие не понимают или не желают понимать — это, собственно, и не книжка никакая, а своего рода базовая библиотека по Введенскому, составленная из необходимых с точки зрения составителя текстов. Совершенно необязательно быть полностью согласным с этим выбором (я бы, к примеру, очень легко обошелся без эссея С. Бирюкова с плоскостями вроде Тут «кости» рифмуются с «гости», это рифма, вероятно, идущая из фольклора, следовательно, архетипическая — бессмыслица, да не та!), но главное: для начала нужно понять конволютную природу «ВСЕГО». Здесь собрано, конечно, не всё по Введенскому и, конечно, не все достаточное по Введенскому, но здесь, несомненно, содержится необходимый набор текстов и сведений — с некоторыми излишествами, как известно, тоже необходимыми. Т. е. не специализированный на обериутах читатель получает вместе с корпусом произведений Александра Введенского и набор текстов, которые он, в сущности, должен был бы немедленно пойти повсюду разыскивать, чтобы оказаться в состоянии этот корпус хоть до какой-то степени адекватно прочитать. Здесь — и я считаю эту идею чрезвычайно правильной со стороны Анны Герасимовой — невыполнимая повинность эта с него одним движением снимается.

«Разговоры» Липавского, «Возражения» Заболоцкого и статьи Якова Друскина являются, как известно, основополагающими текстами, без которых не может обойтись никакой читатель, желающий что-то понять в поэтике Введенского (и не только Введенского, но и Хармса). Прекрасная деловая статья А. Дмитренко о ранних годах Введенского и летопись его жизни и творчества А. Крусанова, а также воспоминания пасынка Введенского Бориса Викторова с включенными в них материалами следственного дела и послевоенными письмами ленинградских друзей Введенского его вдове, а также переписка Введенского и Хармса предоставляют собой необходимую биографическую основу для представления о его личности и жизни.

Отдельно нужно сказать, что таким образом составителю удалось спасти из небытия погребенные малотиражностью и/или удаленностью места издания книги и материалы. Допустим, лично у меня есть переписка Хармса и Введенского, в свое время я ее заказал из Парижа, или, например, крусановская летопись в белградском сборнике материалов (я о нем как-то даже писал). Но теперь они — и не только они! — сохранены в московском издании, пошедшем уже вторым трехтысячным тиражом, и работают сразу и непосредственно «на текст». Это очень большое дело, как мне кажется.

О воспоминаниях Викторова, кстати, должен заметить, что они и сами по себе довольно любопытны. Это такая раздраженная харьковская проза, имеющая довольно много интонационно-стилистических сходств с тем, что в литературном смысле производится в этом городе, по всей видимости, относящемся к тем немногочисленным и непонятно по каким причинам возникающим городам, обладающим чем-то вроде собственного сознания, которое имеет обыкновение вы(с)казываться через сочинения происходящих из них писателей. Таков, например Петербург. А Москва не такова. Судя по всему, не таков и Киев. В конце XIX-го — начале ХХ-го вв. Одесса была таким сознанием, т. е. живым существом, но, кажется, померла. А Харьков вот жив — ну, он еще молод: родился в таком качестве совсем недавно, судя по всему только после войны — т. е. когда Одесса померла.

Но это отступление. Возвращаясь к Борису Викторову, хотел бы отметить два существенных, с моей точки зрения, обстоятельства:

1. По его тексту очевидно, что он вовсе не бескультурный и недалекий советский инженер, великого своего отчима, в сущности, и не ценящий и превыше всего ставящий Евтушенку, как его часто изображают, а человек сложный, путаный и разный. Но стихи Введенского любящий и память о нем бережно хранящий. Ну, не без инженерства и, вероятно, не без Евтушенки, но — что очень ценно — без попыток навязать эту Евтушенку Введенскому, без попыток изобразить, что он что-то понимает там, где ничего не понимает.

2. Очевидно также, что он не только формальный «законный наследник», но и по сути, «по справедливости» наследник единственного отца, который у него был. И, соответственно, имел не только юридическое, но и моральное право отказать нахамившему ему Мейлаху. Надо сказать, очень показательными является ирония по поводу чувствительности харьковского наследника: «…издание Мейлаха не было своевременно прислано харьковским родным поэта, издатель не вполне аккуратно обращался с рукописями и т. п.» — пишет, например, в недавней рецензии Кирилл Корчагин. Такое ощущение, что нынче как-то уж очень легко принято прощать обиды, особенно нанесенные другим людям, особенно если обижающий коллективным сознанием произведен в good guys. Я бы лично не то что за половину, а даже за одно-единственное «не вполне аккуратное обращение с рукописями» такого рода навсегда вычеркнул бы человека из числа знакомых. И заодно, если уж об этом зашла речь: Кирилл Корчагин пишет: «К выходу «нового Введенского» история с правами прояснилась: оказалось, что никакому Глоцеру они не принадлежали, но последний, обладая юридическим образованием, при поддержке пасынка Введенского Б. А. Викторова крайне эффективно эти права себе присваивал, в том числе в судебном порядке, что, конечно, характеризует отечественные нравы ничуть не меньше, чем характер самого Глоцера» Не знаю, почему у Кирилла Корчагина не было так долго «ясности с правами» (скорее у него нет ясности с юридическими понятиями) — с самого начала, с самой середины 90-х гг., было известно, что Глоцер уполномочен наследниками. Никаких прав себе Глоцер не присваивал, а поступал в соответствии с правами, предоставленными ему доверенностью наследника, что, собственно, ясно и из упомянутого отчета Мейлаха, в котором он, конечно, бескорыстный ангел, Глоцер — злодей, а Викторов — дурак. Кстати, тот факт, что в России признаны законные юридические права наследника-иностранца и, соответственно, его доверенного лица, характеризует российские суды и «нравы» с самой благоприятной, даже, возможно, нереалистически благоприятной стороны. Совсем другая история с правами на Хармса, присужденными американским, а затем немецким судом живущему в Америке сыну Марины Дурново. Тот никакого отношения к Хармсу не имел, Дурново в права наследования не вступала, да и, насколько известно, отказывалась от всяких прав. Вот если российский суд тоже признал эти права Вышеславцева — то вот это как раз «характеризует отечественные нравы»: типичное низкопоклонство перед Западом. А насчет Введенского и всей истории с Глоцером нужно отдавать себе отчет в одной вещи: в этой истории, как я теперь впервые отчетливо понял, все же виноват один-единственный человек — Михаил Мейлах, обидевший Бориса Викторова (даже если он такой, каким его Мейлах описывает) и его мать, вдову Введенского, которая так и не подержала в руках ни одного подготовленного Мейлахом издания своего мужа. А Глоцер их, видимо, не оскорблял. Если бы и Мейлах их не оскорблял, хотя бы неприсылкой изданий и неаккуратным обращением с рукописями, права никогда не попали бы в единоличное распоряжение Глоцера, каким бы он ни был и как бы ни интриговал. Персону Глоцера обсуждать не будем.

Что же касается Герасимовой, ее статьи и комментариев, то могу сказать, что претензии к ним не очень понятные. Статья мне понравилась: в ней есть собственные представления о природе поэтики Введенского, о том как это работает и как это можно понимать (что редко встречается). Если бы Кирилл, например, тот же Корчагин внимательнее прочел статью и, может быть, другие тексты Герасимовой об обериутах, то заметил бы, вероятно, что понятием «смешное» она пользуется не в бытовом, а во вводимом, почти терминологичном смысле, необходимом для различения с «комическим». Но, кажется, она теперь у добрых людей заместо почившего Глоцера bad guy, так что тут уже не до подробностей, конечно.

Комментарии, на мой взгляд (хотя я, конечно, не филолог и не притворяюсь), более чем корректные, а для неакадемического издания, может быть, иногда даже излишне академические в смысле вариантов чтения и написания, а также вполне обильного привлечения комментариев предшественников — того же Мейлаха, Александрова, да и Якова Друскина. Ну а то, что постоянно звучит живой голос комментатора — с отступлениями, личными высказываниями, иногда просто шутками, — так это мне скорее нравится. От некоторых мест получил отдельное литературное удовольствие, между прочим. От такого например:

Но верблюд сказал дурак — в ПСС: но верблюд сказал: дурак; у А. Александрова: Но верблюд, — сказал дурак, из чего следует, что расставлять знаки препинания в чужом тексте дело неблагодарное.

Воистину так!

Очень опять же рекомендую статью Герасимовой 1994 г., помещенную в приложение: «Бедный всадник, или Пушкин без головы» — отличная! Еще раз демонстрирует, что Анна Герасимова относится к тому очень небольшому количеству людей, которые действительно понимают о чем и зачем всё это, и, главное, как это работает.

Замечательно, конечно, у Анны Герасимовой это ее сочетание полного отсутствия филологического тщеславия (что, вообще говоря, не означает отсутствия честолюбия) с уважением к собственной человеческой личности, к своим мнениям, ощущениям, наблюдениям, восприятиям. К собственной человеческой истории, в т. ч. и в смысле отношений с филологией, к ее праву быть зафиксированной в статье, в комментарии. У адептов «чистого филологизма» получается обычно наоборот. Именно это редкостное сочетание привело, я думаю, к решению создать лежащую передо мной «Библиотеку Введенского в одном томе». «Нормальный» филолог переписал бы все, что смог, своими словами, сослался бы, конечно, чин по чину — статья была бы на треть книги, библиография еще на одну треть, и ни один коллега не удивился бы. Герасимова взяла целиком то, что ей показалось необходимым для сопровождения корпуса Введенского — в том числе и потому, что щедра и великодушна.

Я глубоко убежден, что филология — служебная наука, что она должна обслуживать читателей и/или писателей, проще говоря, литературу. А не наука «для себя», рассматривающая существующие в мире литературные тексты (и их авторов) как обслуживающий материал для создания монографий, диссертаций и докладов на научных конференциях (в которых, конечно, ничего дурного нет). Другими словами: литературоведение не ведает литературой и не ведет ее, а предоставляет ей материалы (в широком смысле, включая сюда идеи и представления), полезные для практического самопознания и воспроизводства. И — иногда, в особо счастливых случаях — развития. Филология Герасимовой удовлетворяет меня в этом смысле полностью — она в лучшем смысле слова служебна. Т. е., говоря словами того же Введенского (не раз уже цитировавшимися), «приглашение меня подумать».

В общем, книга совершенно необходимая.

Явления жизни

Много смешного.

Среди прочего: рецензия Гл. Морева на новое издание Введенского. Мнения по поводу филологических достоинств тома, подготовленного Анной Герасимовой, у меня пока что не имеется, поскольку и самого тома не имеется. А вот, скажем, сделанный в свое время Герасимовой, кажется, в «Водолее», сборник стихов Вагинова действительно полагаю лучшим из существующих.

Заинтересовало меня в этом тексте другое — яростная борьба Морева за право объявить и Введенского, и заодно уж Хармса потенциальными «немецко-фашистскими прихвостнями». Причем единственно на основании доносов и допросов:

Для меня очевидно, что отложившиеся в деле Введенского документы совершенно правдивы и не содержат никакой клеветы на него. Это же, к слову, относится к делу арестованного месяцем ранее в Ленинграде Хармса. И Хармс, и Введенский испытывали (в разной, впрочем, степени) пронемецкие симпатии, за которые и были арестованы: полубезумный к осени 1941 года Хармс попросту с нетерпением ждал прихода немецких войск и, как свидетельствует один из доносов, несомненно сохранивший подлинный голос Хармса, готов был расстреливать с крыши отступающих красногвардейцев, а сохранявший трезвость ума Введенский участвовал в антифашистской пропаганде (Викторов приводит три таких текста Введенского) и одновременно, как он сам свидетельствовал на последнем допросе, «собирался оставить семью в г. Харькове и в случае занятия его немцами, [и] <…> сомневался в правдивости сообщений о зверствах немцев» (с. 510).

Ничего более филологического и исторического в качестве обоснования не предъявляется — кроме того, что Гл. Морев-де верит доносам и допросам. Вера эта — личное дело рецензента (пока он не служит в учреждениях, принимающих доносы и производящих допросы), но всё же несколько удивляет. Люди и в отравлении колодцев сознавались, и во взрыве заводов и в намерении угрохать тов. Сталина, а не то что в «пронемецких симпатиях».

Очевидно — и всё тут! Я уже когда-то сталкивался с этим убеждением Гл. Морева в правдивости доносов на Хармса и Введенского в частном, так сказать, порядке — т. е. то ли в его блоге, то ли в каких-то комментариях к чьей-то записи, не помню уже точно, и уже тогда подивился страстности, с какою отстаивалось это убеждение — теперь оформленное, так сказать, официально. Такое ощущение — только ощущение, ничего филологического или исторического в нем нет! — что за этим стоит какое-то глубоко личное понимание готовности расстреливать отступающих красноармейцев. Или даже скорее какое-то очень личное желание, чтобы это было именно так.

А вот еще очень забавное явление жизни:

Вытесненный евреями и эмигрантами с просторов литературной жизни обратно в ленинградскую люмпен-литературу, из которой когда-то вышел, Вик. Топоров, оказывается, решил устроить премию имени «Гниды Григорьева».

Упаси бог, это не я так называю некоторое время назад умершего ленинградского стихотворца — я его знать не знал и никогда им не интересовался. Это как раз его друг и покровитель Вик. Топоров так его всегда называл (по крайней мере, в первой половине 80-х гг., когда я сам это несколько раз слышал), в глаза и за глаза, прибавляя (за глаза), что «Гнида болен клептоманией и будьте с ним поосторожнее» и прочие всякие неаппетитные подробности (чему, конечно, и кроме меня масса свидетелей) — поэтому «погонялово» тогда распространилось. Не без симпатии, конечно, называл — но это такой принцип, как в известном кино «Макулатура», весьма неудачно названном в русском прокате «Криминальное чтиво»: «Ты мой ниггер? — Я твой ниггер!» Сначал признай себя «ниггером», потом получи кусок — так было всегда в этом кругу, кругу спивающихся люмпен-литераторов вокруг богатого литхалтурщика Топорова. Впрочем, куплеты, сочиняемые Ген. Григорьевым, он и тогда чрезвычайно восхвалял, что и тогда, т. е. в начале 80-х гг., служило весьма дурной рекомендацией, по крайней мере, для меня. На Топорова мы ходили посмеяться, как на забавно плюющегося и скачущего моржа в зоопарке — по тогдашним-то, томительно скушным советским временам и это было развлечение.

А теперь, вишь, затеялась люмпен-литературная премия, в основу которой положен все тот же самый принцип «проверки на вшивость». Только пройти эту проверку надо в положительном смысле — т. е. вшивость обнаружить: самому, например, прислать свои «хорошенькие стишки», как говаривала одна ленинградская поэтесса времен моей молодости, «на премию», вручаемую несколькими люмпен-литераторами и получить для начала литконсультацию на уровне литкружка при многотиражке милицейского училища.

Уж не знаю, предупреждали об этом «номинантов» или нет, но в нормальном мире, т. е. вне ленинградской люмпен-литературы, процедура весьма странная. — все-таки премия премией, а литконсультация литконсультацией, да еще к тому же литконсультация публичная (печатная, пусть и в непечатном журнальчике) и до объявления результатов люмпен-голосования люмпен-жюри. Интересно, что, кажется, никому не пришло в голову возмутиться или даже удивиться. Ну и, уж конечно, почти каждому отконсультированному было в той или иной степени нахамлено (изредка в форме похвалы). Ссылок не даю по врожденной брезгливости — кому интересно, может сходить в клоачный журнал «Прочтение» и удостовериться.

В сущности, речь идет о том же самом — нужно изъявить готовность признать себя «топоровским ниггером», пройти инициацию — как в пионерлагере или на военных сборах: получить от «крутых» инициационного пенделя и надеяться, что возьмут в банду и тогда в супе окажется несколько волокон тушенки. А дальше, может быть, еще что-нибудь дадут — возможность дать кому-нибудь другому пенделя, например.

Ленинградских «получателей пенделя» мне, честно говоря, не жалко — должны были знать, на что идут; не вчера на свет родились. Но, вероятно, большинству из них терять было совершенно нечего. Все что могли, они уже потеряли в унизительной советской молодежно-литературной возне — в «конференциях молодых литераторов», в редакциях, литобъединениях… Ну, и, конечно, заслуживают уважения «не купившиеся» на призыв «Марселаса Уоллеса» или как там его звали. По меньшей мере, за здравый смысл и/или здоровую брезгливость.

Все-таки — и это я считаю важным — у настоящего поэта должно быть чувство собственного достоинства. Точнее, его не может не быть. Не советский гонор с пьяными криками в совписовской столовой «да ты, старик, гений, да я, старик, гений», а потом «первый пошел», «второй пошел» — лебезить перед редакторами, референтами и секретарями, — а настоящее чувство собственного достоинства, самостоянье человека.

В конце концов, именно это, а уже потом «чисто эстетическая сторона», отличало — отличило! — людей «ленинградской неофициальной литературы», вне всякого сомнения, авторов очень разных дарований и, вне всякогого сомнения, с очень разной степенью добровольности попавших в свою ситуацию. Первое, базовое отличие их от сидельцев в совписовских очередях, не говоря уже о литхалтурщиках типа Топорова, это был отказ признавать право не только советских инстанций, но и всех этих невежественных, скучных, бездарных людей с писательскими книжками в кармане судить и решать. Именно этот отказ, отказ от сидения в советской очереди к кормушке, отказ от унижения и пресмыкания сделал из нескольких талантливых людей больших поэтов.

Ну, короче, местные получили сами знают за что. А вот за что иногородним?

Впрочем, и иногородние, зная многолетнюю деятельность Топорова, могли бы сообразить. Стало быть, и их не очень жалко.

Были в кино,

смотрели последний фильм Алена Рене «Les herbes folles». Интересно, последний ли? — человеку 88 лет. Хочется надеяться, что он снимет еще много фильмов, хотя веру в человеческое бессмертие я утратил (как я, кажется, уже писал где-то) в день, когда умер Эрнст Юнгер.

Название по-немецки перевели так: «Vorsicht Sehnsucht», т. е. «Осторожно, томление» (очень приблизительно — желание, стремление), что звучит достаточно идиотически. Но если представить себе, что в семидесятых или восьмидесятых годах этот фильм несомненно назывался бы по-немецки «Auch Zahnärzte haben Gefühle» / «И дантисты чувствовать умеют» (там героиня зубоврачиха) или даже «Auch Zahnärzte können fliegen»/»И дантисты умеют летать» (зубоврачиха является пилотом-любителем), то поневоле признаешь, что прогресс все же существует — некоторый.

Русское название «Сорняки» — это вроде бы точный перевод, но стилистически направляет явно не туда — в сторону каких-нибудь перестроечных лент о беспризорниках, нюхающих клей «Момент».

«Мне показалось, что название напрямую относится к этим персонажам, к их абсолютно нерациональной импульсивности. Это похоже на семена, которые используют любую возможность, чтобы прорасти сквозь трещины в асфальте или в каменной стене и вырасти там, где никто их не ждет», — сказал Ален Рене.

«Трава на асфальте»? Как-то совсем банально, хотя и объяснение мэтра оригинальностью образа не блещет (чего нельзя сказать о его фильме, где травы, правда, много). Я думал, думал, думал, и в голову пришло дикое и нелепое слово «Дикоросли», которое и кажется мне наилучшим русским названием для этого замечательного фильма.

Думаю, этот фильм в своем роде действительно совершенен, но я не киновед, поэтому ни доказывать, ни объяснять этого суждения не буду. Скажу лишь о том, что действительно существенно и интересно для меня: здесь выданы ключи ко всем «Носорогам» и «Лысым певицам», ко всему французскому, а значит, и ко всему западноевропейскому абсурду. И тем закончена его линия, его история.

Этот фильм, в котором нет ничего абсурдного, никакого разрыва логических связей, если не считать разрывом логических связей «нерациональную импульсивность» персонажей (в жизни, собственно, довольно часто встречающуюся) производит впечатления абсурда необыкновенно тонкой аранжировкой моментов отсутствия значений на фоне генерально отсутствующего значения жизни. Ни сами герои, ни их чувства, ни их мысли, ни их поступки не имеют ровно никакого значения. Необыкновенным искусством режиссера (еще ведь надо было заставить артистов сыграть это!) достигается полное снятие какого бы то ни было высказывания. Точнее, снятие значения с какого бы то ни было высказывания. Даже высказывание, что жизнь не имеет смысла, не имеет никакого значения (что не лишает его смысла). В этом фильме все смыслы на месте, но ни один не имеет значения. Это квинтэссенция западноевропейского абсурда, не требующая для своего воплощения ничего абсурдного.

Всегда интуитивно ощущалось, что гордая идея, будто мы (т. е. не мы, конечно, а Хармс, Введенский и компания) создали абсурдизм на столько-то лет раньше, чем западноевропейцы, не имеет ничего общего с действительностью. Даже если считать «Елку у Ивановых» или «Елизавету Бам» абсурдизмом (а почему бы, собственно, не считать? — простые логические связи там несомненно нарушены), это абсурдизм совершенно иного типа. Русский абсурд возникает на избытке значений, на их умножении до в идеале максимума. Европейский — на стремлении значений к нулю. Русский абсурд рожден из перепроизводства символов и метафор, из разложения и забраживания символической каши. Природа его поэтическая и философская. Европейский абсурд — из быта, из не обессмысливания, но обеззначивания рядового человеческого существования, из происшедшего после Первой Мировой войны уничтожения символических, даже просто метафорических уровней существования. Если из литературы, то из «реализма», из доведенного до (бес)предела натурализма, фиксирующего бытовую речь. Такой, «второй», абсурд нарождался в России в конце 80-х гг. из метода Петрушевской, но не народился — советская жизнь рухнула и у Петрушевской обнаужилось очень много не пропускавшихся цензурой «символических уровней» (которые цензура хорошо делала, что не пропускала, на мой вкус).

В общем, два мира, два Шапиро, два абсурда.

Что еще очень любопытно и печально: немецкая кинокритика задыхается в восторгах с никогда доселе не виданным единодушием. Таких пароксизмов на нашей памяти никогда не наблюдалось. Мы были в единственном франкфуртском кинотеатре, показывающем этот фильм — в зале было десять человек.

Это очень прискорбная тенденция: всякая пресса, всякие «экспертные сообщества», кажется, и здесь полностью потеряли влияние на «широкую публику». Критика больше не продает, следовательно, критика больше не нужна и будет постепенно отменена. Это грустно, коллеги.

Американские радости

1. А мне сегодня в Урбано-Шампанском госуниверситете в библиотеке на девятом с половиной этаже электрической силой разъехали сдвинутые для экономии места стеллажи и извлекли книгу «Переписка Вильгельма II с Николаем II» 1923 года издания («Центроархив») с предисловием М. Н. Покровского. И выдали на дом.

2. И еще один внутренний праздник: на вчерашнем занятии разбиралось стихотворение Введенского «Элегия», и я вдруг понял, что значительная часть его представляет пересказ своими и не очень своими словами стихотворения Лермонтова «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье…»). Через 102 года (жалко, конечно, что не через 100 — «Элегия» написана в 1940 г., а «Дума — в 1838). Понятно, что там еще встречается и Державин, поскольку это у нас одическая элегия или элегическая ода, и пушкинское время, погоняющее телегу, но стержень всё же — «Дума».

Все это, вероятно, и без меня известно. Я скоро уже четверть века читаю «Элегию» Введенского — несомненно, одно из величайших стихотворений, когда-либо написанных по-русски, и ни разу не испытывал внутренней потребности понимать ее на этом уровне. Мне и так было хорошо. Что, впрочем, касается и предпредыдущего занятия — т. е. «Звукоподобия» Вагинова. Вероятно, при необходимости разделить это чувство с кем-нибудь, возникает и другой способ чтения.

Но сейчас я думаю о другом — о выборе от/перерабатываемых текстов (и не только у Введенского, но и у Олейникова и, в меньшей, кажется, степени, Хармса): в рамках гимназической программы, огрубленно говоря. В сущности, речь даже идет не о текстах, а о напевах — о том, что гудит в голове. Очень хорошо это видно (слышно) у Олейникова, когда из напева «На заре ты ее не буди» получается «Ботанический сад».

И т. д.

Завтра — Александр Ривин и Геннадий Гор.

Ривин, кстати, с удесятеренной силой писал «на напев». Только напев у него был не из курса гимназии Лентовской, а «Капитан, капитан, улыбнитесь» («Кус ин тухес — это флаг корабля»).

Мелкие радости одного хорошего весеннего дня

№ 1. Василиса Чапаева, прекрасная барышня и праправнучка Василия Ивановича — с ранних лет знаменитость. Первые часы своей жизни провела в колыбельке, в которой качали маленького Чапаева.
Училась в кадетском корпусе: «Старший вице-матрос Василиса Чапаева живет, как и все военные моряки, по распорядку дня. Каждый день подъем у Василисы в 5 часов утра, поскольку дорога из поселка «Быково» в кадетский корпус…»

Дух дочери Чапаева научил ее двигать взглядом предметы, ну и т. д. Не зря «имя Васи, как зовут ее близкие, уже обросло легендами и ярлыками: кадет, писательница, вундеркинд, экстрасенс, феминистка».

Не скрою, я полюбил эту замечательную девушку. Но самую великую радость доставила мне следующая цитата из беседы с писательницей («Самый честный» роман о легендарном красном командире Василии Чапаеве, где будут рассказаны подробности его гибели, отличающиеся от общеизвестной версии, пишет его правнучка Василиса Чапаева. В этом семнадцатилетней студентке журфака, которая владеет ювелирным бизнесом, помогает семейный архив) и будущей журналисткой:

Положили его туда (в яму), засыпали все, заровняли, чтобы никто не раскопал, не погнушался над телом, – пересказывает письмо юная журналистка.

Не погнушался!

№ 2. via knizhnik: Сообщают, что в «Литературной газете» великий Глоцер рецензирует биографию Хармса в ЖЗЛ. В том числе, мы узнаем, что

В книге издания «ЖЗЛ» теперь полагается давать «Краткую библиографию». Так вот в ней автор так упоминает мою книгу: «Глоцер В., Дурново М. Наш муж Даниил Хармс». Этот демонстративный плевок в сторону автора книги и её героини, без сомнения, точно иллюстрирует низкопробный уровень доктора наук.

«Наш муж Даниил Хармс»!

Ай да Кобринский, вот уж бы никогда не подумал! И ведь я же читал эту книгу, даже отчитывался об этом — и не заметил ни черта! Стыдно!

Текущее чтение: А. Кобринский. Даниил Хармс (ЖЗЛ)

Кажется, к стыду моему, каким-то образом мимо меня в свое время проскочил текст Хармса (сохранившийся в архиве чтеца Антона Шварца) под названием «Экспромт» (цит. по названному в заголовке записи изданию):

ЭКСПРОМТ

Как известно у полупоэта Бориса Пастернака была собака по имени Балаган. И вот однажды, купаясь в озере, Борис Пастернак сказал столпившемуся на берегу народу:

— Вон смотрите, под осиной
Роет землю Балаган!

С тех пор этот экспромт известного полупоэта сделался поговоркой.
Читать далее

Текущее чтение: Геннадий Гор. Блокада (книга стихов)

Только что вышедшее в Вене двуязычное издание, подготовленное великим переводчиком Петером Урбаном. В левой, русской части это первая книжная публикация стихов, написанных Гором в блокадном Ленинграде. Была в свое время частичная публикация в «Звезде» (которой даже в сети нет) — и всё. В сущности, гнусность и мерзость, что эта поразительная, а, может быть, и великая книга впервые вышла в Вене, а не в Москве или Петербурге. Впрочем, о чем говорить. До сих пор нет книги стихов гениального Тихона Чурилина (хотя специалисты по нему есть — jako, например. Нет книги Ривина. Да мало ли! …Ладно, бесполезно — все равно почти все дети капитана Гранта являются детьми лейтенанта Шмидта.

В связи с «Блокадой» Гора встает очень много и очень сложных вопросов, с которыми следовало бы разбираться медленно и подробно. Например, математика ужаса. Ужас блокады наложился в Геннадии Горе на предвоенный советский ужас и создал зону поэтического бесстрашия. Почему именно обериутская эстетика оказалось для него адекватной запредельному кошмару блокадного существования? Интересно, что после войны «страх иудейский» вернулся и Гор перестал быть поэтом, а снова сделался второстепенным советским прозаиком и даже без «экспрессионистских» претензий раннего времени, отразившихся в «Корове» и почти во всех остальных рассказах «экспериментального цикла» (впрочем, без особого успеха — в связи с несовместимостью «авангардистской формы» и «советского содержания»; впрочем, это проблема всех подобных попыток, в том числе и житковского «Вавича»). Все эти механизмы требовали бы подробного как литературного, так и литературно-социологического рассмотрения. К сожалению, в отсутствие «Критической массы» разбираться с этим особенно негде. По крайней мере, мне. Очень жалко, что ее нет. И пока ничего взамен.

Но одно уже ясно — одно из стихотворений мы обязательно возьмем в «Ленинградскую хрестоматию«. Вероятно, про немца. Или, может быть, последнее в нижестоящей выборке. Четверостишия почти все невероятные, именно в них Гор, пожалуй, достигает наибольшей независимости от выбранного им языка Хармса и Введенского, от него при этом не отказываясь. Но одного четверостишия для «Хрестоматии» маловато.

Далее следуют выбранные (мною) стихотворения Гора. Пунктуация (вполне фантазийная) следует венскому изданию, основанному на рукописях из архива Геннадия Гора.

ДОПОЛНЕНИЕ: выяснилось, что публикацию стихов Гора в «Звезде» (5, 2002) отсканировал и сейчас поставил к себе в журнал Иван Ахметьев.
————
Мне ветер приснился сугубый
Германия, зоб и чума
К сороке примерзшие губы
В природе сошедшей с ума
Читать далее