БЛАГОДАРСТВЕННАЯ РЕЧЬ ОЛЕГА ЮРЬЕВА

зачитана Игорем Булатовским 15.02.2013 в редакции журнала “Звезда”
на вручении премий журнала “Звезда” за лучшие публикации 2012-го года.

Премия за новеллу “Неизвестное письмо писателя Л. Добычина Корнею Ивановичу Чуковскому”, № 7, 2012

Дорогие друзья, высокочтимые коллеги!

В мире существует неисчислимое множество литературных премий, да и в России их за последние лет двадцать появилось немало. Некоторые из них (мало какие) делают тебя богаче, иные (еще более редкие) — знаменитее, а прочие приносят мимолетную радость и еще более мимолетные деньги, после чего бесследно оседают на твоей странице в Википедии.

Премия журнала “Звезда” относится, однако, к тому редкому, почти не существующему уже роду литературных премий, какие дают награжденному гораздо большее, чем минутное богатство или суточная слава, — они дают ему ощущение защищенной спины. Чувство, что есть на свете место, откуда идет тепло. Признáюсь: такое чувство к журналу “Звезда” у меня уже несколько лет, с тех пор, как я вошел с ним в непосредственное соприкосновение, а теперь оно нашло и “документальное”, так сказать, подтверждение.

Еще одна важная для меня вещь. Не стану утверждать, что в течение четырех с лишком десятилетий моих занятий литературой награды на меня так и сыпались. Хотя кое-какие всё же просыпались. Но только не в стране моего языка, не в России. Собственно говоря, премия журналал “Звезда” — первая, если, конечно, не считать призовых мест, полученных пьесами “Мириам” и “Маленький погром в станционном буфете” на конкурсах новой пьесы соответственно “малого” и “большого”, т. е. республиканского и союзного союзов театральных деятелей. Уже по самой терминологии Вы, несомненно, понимаете, как давно это было.

Особое дополнительное, дополняющее значение имеет для меня и то несомненное обстоятельство, что “Звезда”, претерпевшая за время своего существования немало — недобровольных по большей части — изменений, находится сегодня в традиции одного из лучших журналов, выходивших в России за всю историю существования литературных журналов — “Русского современника” Корнея Чуковского (где, между прочим, дебютировал в 1924 году статистик из Брянска — хотел сказать: “скромный статистик из Брянска”, но скромен он не был, и с полным правом не был — Л. Добычин). В этой же традиции по мере сил и возможностей старались находиться и “Литературный современник” до его закрытия в 1941 году, и “допостановленческая” “Звезда”. Это единственная традиция, возможная и осмысленная для литературного издания в Петербурге — понимание литературы как цели литературы, а не как средства для воздействия на “народ” в целях получения власти над умом и сердцем этого “народа“ и не как средство угождения вкусам этого “народа”, его развлечения в целях заработка, что сегодня, в тех или иных сочетаниях, является практически нормой литературной жизни.

Я благодарен за высокую оценку моего сочинения. Я благодарен за тепло. И очень жалею, что по разным — можете мне поверить, уважительным — причинам — не могу лично высказать это собравшимся в высокой квартире на Моховой, где я, между прочим, был ровно три раза. Первый — в начале 80-х гг., по чьей-то просьбе передавая в отдел прозы рукопись некоего сочинителя из Киева (довольно непечатные по тем временам рассказы с названиями типа “Предчувствие гражданской войны”). Второй раз — скорее в конце, но не в самом конце 80-х: забирал у Андрея Юрьевича (вряд ли он это вспомнит) корректуру переводов из мансийского эпика Ювана Николаевича Шесталова (тот, кстати, проживал тут же, на Моховой, несколько домов дальше по этой же стороне, в бывшей квартире писателя Никитина, а теперь, читал я на очень интересной шаманской странице в Интернете, вернулся на прыщущую нефтегазом родину и сделался профессиональным шаманом!). Третий же случился в 2008 году, осенью. Это была хорошая осень: “Зенит” выиграл ВСЁ; Лена Шварц была еще жива, мы смотрели с ней финал Суперкубка в ее огромном новом телевизоре; а в Павловском парке, таинственнейшем из парков мира, я вдруг увидел границу между этим светом и тем — за тем поворотом аллеи, за той рогатой березой, там, куда утекает Славянка… И — еще редакция “Звезды”, Китайский садик, коньяк с шоколадкой, мигающий и покачивающийся Литейный проспект… Да, это была счастливая осень.

Пока я пишу эти слова и представляю себе, как они через несколько дней и два с половиной часа лёту будут произноситься и слушаться, я как бы и сам уже там, — или лучше сказать здесь? — в высокой кварире на Моховой. Прилетел. Преодолел не только расстояние, но и время. Редкая возможность.

Здравствуйте!

Олег Юрьев
12 января 2013 года, Франкфурт-на-Майне

Читающим по-русски:

В апрельской книжке московского журнала «Новый мир», только что открытой в «Журнальном зале», диалог Ольги Мартыновой и Олега Юрьева о последних стихах Елены Шварц: «Окно в окно со смертью».

Мне кажется, это важный текст, и я признателен Марии Галиной за предложение его написать.

В Ленинграде и Питере запретили пропаганду гомосексуализма —

Боже, какая у них там интересная жизнь! Теперь, надо полагать, Кузмина и т. п. будут изымать из магазинов и библиотек, на границах поставят рогатки с бойцами военизированной охраны нравственности (вохранами можно их называть) на предмет досмотра, не ввозят ли приезжие какую пропаганду гомосексуализма, например, репродукцию с известной картины, изображающей Герцена с Огаревым на Ленинских горах.

Но главного, надеюсь, не забудут — это ведь дело решающее в смысле защиты питерской нравственности от пидерской пропаганды:

Необходимо в Ленинградском зоопарке приставить к вольеру с пингвинами (или где они там содержатся) Уполномоченного Представителя Закса (но не Д. М. Закса, а ленинградского горсовета). Как известно, пингвины очень склонны к гомосексуализму, поэтому всякий раз, когда они будут приниматься за это дело, тем самым его одновременно и пропагандируя (а по зоопарку ведь дети и иностранцы ходят!), Уполномоченный должен будет опускать шторку, скрывающую пингвинье безобразие от невинных очей.

Всегда считалось, что главная беда России — дороги и дураки. Дороги, может, и починят когда-нибудь, но что в этом толку, если по ним будут ездить всё те же самые болваны, какие сейчас ездят по Садовому кольцу — что те, что другие.

О халтурном жилье

Я, вероятно, уже писал когда-то, что мы жили, пока не переехали на Староневский (когда я перешел в шестой класс, т. е. в 1971, что ли, году), на Колокольной 11, в «красивом доме». Квартира № 2.

Сегодня заметил, по случайной надобности пересматривая книгу Эммы Герштейн о Мандельштаме, что в этом же доме, но в квартире № 6, жили Рудаковы — т. е. С. Б. Рудаков, бывший с Мандельштамом в воронежской ссылке и его жена, запутанная в знаменитую историю исчезновения и/или уничтожения гумилевского и мандельштамовского архивов. Рудаков погиб на войне, жена его до ее смерти в конце 70-х гг. так и жила на Колокольной в такой же, по всей видимости, коммунальной квартире, как была и у нас (только окна и потолки были, конечно, пониже). Мандельштам ночевал там, приезжая в Ленинград (по возвращении из Воронежа в Москву, естественно). Теперь я всё время представляю себя ребенком, ворочающимся на тахте (семья, чтобы не мешать мне засыпать, ушла на кухню разговаривать с другими соседями), на потолке движутся трамвайные тени, а через этаж прямо надо мной, до моего рождения, конечно, но какая разница, всё происходит одновременно… — ворочается на рудаковской раскладушке Осип Мандельштам.

Об Аронзоне и Эрле

Илья Кукуй опубликовал фельетон из комсомольской газеты «Смена» об Аронзоне и Эрле.

Бедный Аронзон — очень ему не везло с фельетонами. Этот еще талантливо написан и, в общем, по тогдашним временам скорее реклама, чем угроза. А вот роль переписчика и распространителя стихов Бродского в известном сочинении про окололитературных трутней — это было, несомненно, ударом ниже пояса, и не как угроза, а как оскорбление.

Там в обсуждении поднимается вопрос «мерцающих реклам» — переношу свой комментарий по этому поводу, поскольку удивителен талант нашего народа ничего не помнить:

Что касается реклам, то 60-е годы были классическим временем советской рекламы, в т. ч. и новомодной тогда движущеся-электрической, на ячеистых лампочках. У нас, например, на Владимирской площади, над гастрономом в торце ее (где были прекрасные скульптуры с частями рыб и коров и прочая сталинская гипсовая красота), висел экран, вечерами показывающий разную мелькающую и мерцающую рекламу. Помню, я ее всегда смотрел, когда меня водили гулять в прекрасный Владимирский садик (сейчас туда гулять не пускают — садик захапала церковь, даром, что я его даром вскапывал на школьных субботниках). Потому что это выглядело как маленькие мультфильмы. Помню зрительно рекламу гастролей испанского певца Рафаэля. Мелькало только так!

Такой же экран был на площади Восстания и. кажется, напротив Гостиного.

Потом со всем с этим, как и с прочими достижениями научно-технической революции 60-х гг. произошли износ и ломание, и к концу 70-х, поскольку возобновлением никто не занимался, оно все постепенно исчезло. В данном случае, очевидно, просто лампочки перегорели.

Ну и для полноты информации: реплика Дм. Вл. Кузьмина в этой связи.

Не знаю, по какой причине Эрль так ополчился на бедного Витю Кривулина — никогда в жизни я не слышал от того ни одного плохого слова об Эрле. Судя по всему, отношение Кривулина к Эрлю было иронически-уважительное, как, в общем, и у всех, кого я тогда знал, за исключением разве что покойной Натальи Иосифовны Грудининой, которая очень сердилась на эрлевский псевдоним и не упускала случая напомнить, что он Горбунов. Впрочем, Наталья Иосифовна — замечательная, безумная старуха, беспартийная православная большевичка, которую мы по-своему очень любили — обожала придумывать молодым поэтам псевдонимы. Чуть ли Мише Яснову не она придумала его элегантное «Мяснов». Незабываемо, как она пыталась навязать Диме Заксу самолично придуманный ею псевдоним «Зайцев» и очень сердилась, что он от него (и всякого другого) уклонялся. И не очень его любила, хотя его вообще-то все любили.

Вероятно, ее, во-первых, огорчало, что это не она придумала Эрлю псевдоним, а во-вторых, она, конечно, не понимала, зачем вообще Эрлю псевдоним. Вот если бы он был по паспорту Эрль, то она бы придумала ему псевдоним — например, «Горбунов» (или «Горчаков») — и все бы прекрасно понимали почему.

…Но вот что касается Миронова, то, конечно, стихи, которые он написал, перейдя в состояние «принца неофициальной поэзии» и «лучшего ленинградского поэта», как мне сообщил Витя Кривулин, уводя по Садовой (Большой, естественно) деревянную пятнисто-опаленную собачку на шлепающих и стучащих лапках — к такси, что должно было повезти его на день рожденья (нулевой — как раз родился) мироновского сына (впрочем, у Вити все были «лучшие ленинградские поэты», если нужно было, но стихи Миронова и самого Миронова он, несомненно, очень любил), невозможно даже сравнивать с гормональным авангардизмом малосадовского «хеленуктизма». Среди стихов Александра Николаевича 70-80-х гг. есть такие, что навсегда остались в «Большом Сводном Тексте» русской лирики, куда хоть одной строчкой попасть — великая честь.

Читающим по-английски

Эссе «Молчание, изгнание, хитроумие…», написанное и прочитанное в прошлом году в качестве благодарственной речи для церемонии вручения премии им. Хильды Домин за литературу в изгнании — в английском, насколько я могу судить, очень хорошем переводе.

У Петра Великого

Нету близких никого.
Только лошадь и змея —
Вот и вся его семья…

В близкие не навязываюсь, но поздравить хочу:

С днем рожденья, Петр Алексеевич! С трехсот тридцать девятым, если я правильно сосчитал. Спасибо Вам за город, за море и за язык!

Приехали книги

из Петербурга.

В первую голову, конечно, часть авторских экземпляров «Стихов и других стихотворений».

Но и прочие книги и журналы, с которыми будем разбираться последовательно, если будет с чем и зачем.

Пока что освоил толстенную квадратную книгу «Лица петербургской поэзии. 1950 — 1980-е». Это, в основном, автобиографии, к которым прилагаются пять дисков с авторским чтением (один из них архивный, с чтением Аронзона, Ал. Морева и т. д.). По поводу такого рода проектов лучше всего высказался один известный ленинградский остряк (если уж поэзия петербургская, то пусть остряк будет ленинградский):

…* * *, твой ковчег на бреге!
Парнасса блещут высоты;
И в благодетельном ковчеге
Спаслись и люди и скоты!

Но справедливости ради необходимо сказать, что в книге обнаруживается много важных сведений и драгоценных свидетельств — преимущественно, конечно, о 50-60-70-х гг. и об их людях. В том числе и вещи, которых я не знал, например, об Аронзоне.
Фотографии — само собой: есть замечательные. Стихи (напечатаны стихи, звучащие с компакт-дисков) — тоже есть замечательные и даже не так мало.

Интересующиеся найдут под загибом автобиографию вашего корреспондента, помещенную в этом издании (тираж 300 экз.). Точнее, это, конечно, не автобиография в собственном смысле слова, а ответы на предложенные составителем вопросы или развертка предложенных составителем опорных точек изложения.
Читать далее

День снятия блокады: Блокадный текст русской поэзии / Гор и Зальцман

За последние несколько лет неожиданно выяснилось, что у блокады была великая поэзия. Собственно, еще недавно совершенно непредставимая вещь, нуждающаяся теперь в осмыслении.

Сначала появилась книга Геннадия Гора (о ней здесь), стихи из нее — здесь.

Вот два стихотворения Ген. Гора из этой книги, просто в качестве примера:

Сестра твоя залаяла напрасно
Бесстыдные деревья улыбнулись,
Гора сошла с ума опасно
И реки к рекам не вернулись.
Жених сидит и ест невесту,
Старик сосет козу безлюдный.
И теща высунула тела тесто,
И теща показала свои груди.
А теща предложила свои груди
И юбку подняла безумно,
А в окна к нам глядели люди.

1942

Я немца увидел в глаза,
Фашиста с усами и носом,
Он сидел на реке
С котлетой в руке,
С папиросой в губах,
С зубочисткой в зубах
И левой ногой обнимая полено.
Вдруг все мне открылось
И осветилось немецкое тело,
И стала просвечивать
Сначала нога,
А после рука.
И сердце открылось кошачье,
Печенка щенячья
И птичий желудок
И кровь поросячья.
И тут захотелось зарезать его,
Вонзить в него нож,
Сказать ему — что ж!
Но рука испугалась брезгливо,
Нога задрожала
И взгляд мой потух.
То птица сидела с человечьим лицом,
Птица ночная в военной шинели
И со свастикой на рукавах.
Взмах и она улетает.

июнь 1942

Уже Гора как единичного явления достаточно было бы для постановки вопроса о поэтическом языке, оказавшемся практически возможным в ситуации по ту сторону всякой цивилизации — но не по ту сторону культуры, как выяснилось. Но вот совсем недавно возникает Павел Зальцман, о котором я как раз сейчас усаживаю себя писать большую статью, вероятно, под названием «Заполненное зияние — 3» (после «Заполненного зияния» — о Ривине и «Заполненного зияния — 2» — о Горе), и ситуация приобретает черты не исключения, но маленькой (пока!) закономерности..

Зальцман был в 1941-42 гг. (до эвакуации в Алма-Ату) в Ленинграде, вот несколько его стихотворений этого времени:

Застольная песня

Мы растопим венец на свечку,
Мы затопим мольбертом печку,
Мы зажжем запломбированный свет,
Мы сожжем сохраняемый буфет.
Я проклинаю обледенелый мир,
Я обожаю воровской пир.
Мы от всех запрячем
Ароматный пар,
Мы у дворника заначим
Хлеб и скипидар.

Ноябрь или начало декабря 1941
Загородный, 16

Крым

Тесто всходит в темноте белее снега,
Зеленей воды шумят деревья в парке,
Дышит хлебной печью раскаленная дорога,
Пыль лежит, как мука на теплой корке.

Хрупкий сахар арбузов склеивает пальцы,
До локтей в бараньем жире руки,
Крепкий сок благоухает чесноком и перцем,
В нём кипят золотые чебуреки.

Скумбрия еще свистит, захлебываясь маслом,
Камбалы еще сосут лимонный сок.
Неужели этот мир немыслим?
– Всё это голодный сон.

На горячих бубликах распускалось масло,
Мы их заливали козьим молоком.
К розовым бифштексам мы заказывали рислинг –
Почему ж нам не было легко?

Что-то не давало нам покоя.
Что-то нас тянуло к панике.
Видно, нам мерещилась выжатая соя
И дурандовые пряники.

24 мая 1942

Детские игры

Старый дом несносен.
На сухую кашку
Мы наплещем песен
И растопчем кружку.

Посбиваем крышки
И выбросим во двор
Старые игрушки
И прочий сор.

А затем над грядками
С молоком
Мы зальемся сладкими
Незнаком.

И обеспокоенные
Острой болью,
Заметем посеянное
Белой пылью.

Вот умервщлено на стебле, –
Ах, зачем это нужно, –
Молодые, острые как сабли,
Всё, что было нежно.

Что же, мы очень рады,
Нам не жалко
Вывалить салаты
На тарелки.

Веселитесь, детки,
День ваш краток.
Скоро втопчут ветки
В комки грядок.

27 июля 1942
Ленинград

Слава Б-гу, книга стихов Павла Зальцмана только что вышла:

Павел Зальцман. Сигналы Страшного суда. Поэтические произведения. / Составление, подготовка текстов, послесловие и примечания Ильи Кукуя. — М.: Водолей, 2011.

Харьков как столица русской литературы

Москва, самопонятное дело, не может быть столицей русской литературы, потому что Москва — столица московской литературы.

Петербург — мог бы быть (и должен когда-нибудь стать), но «очень это будет не в скорости», говоря по-караимски: в литературном смысле Петербург просто-напросто еще не возник, там всё еще «литературный Ленинград» и даже еще второсортнее — какое-то сплошное «Дерзание» при Дворце пионэров имени Жданова и какое-то всеобщее ЛИТО при Дворце культуры имени Кирова. Впрочем, это особая тема. (СКОБКИ № 1: Надеюсь, ясно — тем, кому вообще что-либо может быть ясно — что сказанное не означает, будто в Петербурге-городке не живут по соседству с «литературным Ленинградом» по-настоящему большие поэты; речь идет о системных явлениях, а не о личностях. Поэты — живут.)

Пожалуй, если русской литературе нужна столица, то на данный момент я бы выбрал Харьков.

У Харькова, конечно, две большие вины перед литературой — мужской портной гебистского происхождения Савенко-Лимонов и православно-американская ханжа «это другой Юрий Милославский». Но это всё дела прошлые. Ныне, я бы сказал, Харьков — это в первую голову город великого Ильи Риссенберга (о котором я уже подробно высказывался), но это и город с необыкновенно высоким по нынешним временам «средним уровнем» поэтической и вообще литературной культуры. (СКОБКИ № 2: Я знаю, чтó мне скажут на это его обитатели. Поверьте: как бы печально и душно всё это ни гляделось и ни ощущалось изнутри, когда-нибудь вы и сами поймете, что я прав. В конце концов, и «ленинградская неофициальная культура 70-80 гг.» ощущалась изнутри духотой, темнотой и сыростью — безнадежностью, а теперь понятно — тем, кому что-то вообще может быть понятно — что она была одним из важнейших явлений в истории русской поэзии.)

Косвенным доказательством моего утверждения является только что запущенный в «Журнальный зал» харьковский орган «©оюз Писателей» — рекомендую.

Во-первых, всё тот же Илья Исаакович Риссенберг в № 10 (2008):

На кухоньке, где газ, ещё хоть раз перезимую,
При памяти и в разуме, нивроку,
Удваивая навзничь на полу и напрямую
Отверстую всевидящему Оку.

О, физика! о, мать! гуманитарные науки..:
Весомостью потерянное тело
К сыновнему раскаянью протянутые руки,
Несомо, тяжелило.., тяжелело.

Сковорода звучит из этого «о, физика! о, мать!»!!!

Во-вторых, в № 12 (2010) писатель из Донецка Владимир Рафеенко с его более чем замечательным сочинением «Невозвратные глаголы», о котором уже шла речь на этом экране — в таком контексте:

Поэзия у нас, конечно, живет где хочет, потому что она над поверхностью земною витает на манер ароматного испарения или сладостно жужжащего роя. А вот проза, кажется, существует только по краям и окрайнам российским. Или представим себе это так: главное закругление земли приходится, как известно, на район ГУМа. Оттуда проза как субстанция твердая и гладкая, а иногда и скользкая, скатывается, скатывается, скатывается — в Москве особо не задерживается, если ни за что случайно не зацепится и ни во что случайно не уткнется. Или если консистенция у нее такая, что она к поверхностям прилипает и присыхает. Но это мы и прозой можем назвать только чисто литературоведчески. Т. е. в том смысле, что не стихи.
.

Но и в смысле стихов — это уже в-третьих — есть просто хорошие. Вот, например, Олег Петров:

Сквозь лоб мышиный начиналось время,
и да и нет, одна в своей груди
выводит косточку и продлевает тело
до ядовитых льдин, усеянных людьми.

Минуя кожи шёлк, о, брат и о, сестра,
расширена приливом, плоть восходит,
на страже, вкруг костра, рыбак и рыба бродят
от своего лица.

Зачем даны и руки и крыла,
упругий стан прямоходящий,
куда он движется, пока не призвала
к священной жертве и живородящей?

А та лежит безмирна и пуста,
своих скорлуп не наблюдая,
на ней Атлантики пески, о нет, снега,
о да, в слепящий мозг плывут родного края,
где волн её никто не сосчитать.
И капитан полярного медведя
хотя не верует, но достаёт из меди
прозрачный крест и прядь своих волос.

При этом, насколько я могу судить, Олег Петров далеко не единственный из харьковских и находящихся в харьковском поле притяжения стихотворцев, кто в состоянии сочинять на этом уровне осознанности стихотворного текста.

(СКОБКИ № 3: Сказанное, конечно, не означает, что в просмотренных мною номерах не имеется вообще никакой стихотворной лузги псевдоавангардного и псевдотрадиционного вида; увы, она отчасти имеется — но я тут ничего не рецензирую и не обзираю, поэтому читайте лучше сами всё подряд.)

В-четвертых же, в качестве историко-литературного бонуса, очень рекомендую публикацию стихов Бориса Лапина (1905 — 1941):

Спит тютюн, не движется осока
И ползут проклятые волы.
Но жара из макового сока,
Как из патоки и шепталы.
Кровь, белей, чем тухлого пореза,
Ты стекаешь медленно дыша.
Запахом горячего железа
Тлеет сладковатый анаша.
В глине, высохшей от жёлтых трещин,
Обжигает ветер, как свеча
Плечи тающих на крыше женщин
И барашковый каракульча <...>

Сладковатый анаша! Барашковый каракульча!

Статья Юлианы Поляковой о Лапине — вполне квалифицированная, насколько я могу судить по беглому чтению.

В общем, кто интересуется литературой — тому сегодня туда.